'Вопросы к интервью
23 августа 2019
Z Один Все выпуски

Время выхода в эфир: 23 августа 2019, 00:05

Д.Быков Доброй ночи, дорогие друзья-полуночники! Поздравляю всех с днем рождения «Эха». Так уж исторически складывается: как какой-нибудь всенародный праздник, особенно – могучий корпоратив, так я обязательно в эфире. Но мне это нравится: Господь, так сказать, оберегает меня от соблазнов, чтобы я никак не развязал. Да и, честно говоря, нет большого соблазна, потому что для меня день рождения (тем более, день рождения «Эха», уже двадцать девятый) – всегда праздник довольно грустный, и, воленс-ноленс, сопряженный с подведением итогом, а итоги радостными не бывают. Во всяком случае, для мыслящего человека. Человек, который не думает, что к концу жизни он жил не напрасно, отличается просто недостаточной критичностью. Поэтому при всей любви к «Эху», поздравить – поздравим, отметить – отметим, но никакого особенного повода для разговора (во всяком случае, радостного разговора) я здесь не нахожу. Мои поздравления Венедиктову, Бунтману; всем, кто вообще здесь начинал.

Тут, кстати, очень много вопросов, буду ли я в эфире в воскресенье живьем. Да, буду. Мы с Алексеем Кузнецовым, любимым педагогом, намереваемся поговорить о теории воспитания Стругацких. Это будет где-то в час. Тема сложная, и каждый считает себя в ней специалистом. Стругацкие говорили: «Фантасту надо либо писать о том, в чем разбираются все, либо о том, в чем не разбирается никто». В воспитании разбираются все, в теории воспитания Стругацких тоже очень многие, отсюда – вечные схватки на эту тему на форумах. Думаю, нам будет с Кузнецовым вокруг чего поспорить.

Тут, естественно, масса заявок на лекцию по Пелевину. Я с наслаждением выполню эту заявку, потому что мое критическое тщеславие потешено тем, что мне прислали за день до начала продаж эту книжку – «Искусство легких касаний», эти три повести, тесно и довольно изощренно друг с другом связанные. Я немедленно ее проглотил, и мне в удовольствие будет об этом поговорить. Сказать понравилось или нет – это, пожалуй, я потяну до последней четверти эфира. Но в любом случае степень проглатывания и степень всеобщего интереса к новинке говорит о том, что Пелевин остается номером один, и меня это очень радует. Именно потому что Пелевин в моем представлении олицетворяет наиболее симпатичные писательские черты, наилучшие писательские качества. Во всяком случае, на фоне его последнего сочинения говорить о литературных новинках последнего месяца (я даже не буду их перечислять, чтобы никого не обижать) как-то стыдно, просто нет предмета для разговора. А Пелевин дает такой разговор, и за это ему большое спасибо.

«Если написать сильный сценарий и снять такой же сильный и правдивый фильм о сегодняшнем положении вещей? Кто-то, может быть, узнает себя в нем; может быть, спящие проснутся? Может ли искусство сегодня влиять на политическую жизнь в стране? С уважением, Елена».

Лена, это такой немножко дилетантский, неофитский, в любом случае, очень молодой (хотелось бы мне думать) взгляд на роль искусства в формировании общественной нравственности. Знаете, Евангелие не заставило еще людей поголовно вести себя прилично, хотя на многих духовно повлияло. Повлияло, прежде всего, как ни странно, культурно, духовно. Влияние Евангелия – гораздо в большей степени влияние в большей степени на литературу, нежели влияние на умы. Из Евангелия выросла вся мировая литература последних двух тысяч лет. Лучшие ее образцы, во всяком случае. А сказать, чтобы многие люди стали в жизни руководствоваться идеалами Нагорной проповеди и, тем более, поведением Иисуса в целом, жертвой его, – не могу я сказать. Поэтому надежда на то, чтобы сегодня кинематограф произвел бы такое впечатление… А можете ли вы вообще назвать хотя бы один фильм, который радикально повлиял на умы? «Обыкновенный фашизм»? Не думаю. Ну, я говорю о последнем тридцати-, сорокалетии.

Потому что в начале своего существования кино было само по себе сенсацией и, наверное, большего влияния, чем «Прибытие поезда», ни один фильм большего влияния на человечество не оказал. Никогда больше люди из зала не бежали в панике. Но сказать, что кино способно поднести к зрителю, к его лицу такое, выражаясь по-тарковски, «зеркало» (хотя я уверен, что в названии «Зеркало» имеется в виду другое – что мы зеркало родительской судьбы, что мы ее так отражаем, но это мое субъективное прочтение)… Естественно, по воздействию, наверное, кино – самое тотальное из искусств. Именно поэтому Ленин и придавал ему (кстати, и цирку) такое великое значение. Правда, я думаю, что искусство оценивалось им в агитационно-пропагандистском смысле. Кино как агитка – да, важнее искусство. Оно не требует особенных зрительских усилий. Но надеяться, что сегодня будет снят такой фильм…

Понимаете, у меня есть ощущение, что для влияния на умы и вообще для создания шедевра хорошо бы иметь собственную концепцию последнего десяти-, двадцати-, и, может быть, столетия. Для того чтобы предъявить граду и миру новую концепцию человека, сегодняшнее искусство, по выражению Гессе, слишком фельетонно, оно поверхностно, в России оно запугано, потому что как вы будете делать какие-то масштабные выводы, не затрагивая 90-х, не затрагивая последнего десятилетия советской власти. Тут поневоле приходиться расставлять какие-то моральные акценты. В этих моральных акцентах нет не то чтобы консенсуса, но даже какого-то твердого основания, от которого можно было бы отсчитывать; твердой точки, от которой можно было бы отсчитывать сегодняшнюю катастрофу. Ведь не с Путина она же началась, в самом деле. Да и Путин возник не на пустом месте. И те ожидания, которыми сопровождалось появление Путина и которые во многом заложили повестку его действий, эти ожидания тоже наши, а не чьи-то. И здесь, в общем, придется говорить о себе весьма нелицеприятные вещи; о самих себе, об обществе, которое оказалось тотально дезориентировано в 90-е. Когда про 90-е говорят, что вот это было время надежд, – я не помню это как время надежд.

Вот тут проводили эксперимент социальный: «Попробуйте двумя словами определить последнее тридцатилетие: 90-е одним словом и нулевые одним словом». Мне близок тот автор, который написал «распад и гниение». Я бы даже сказал, что агония и гниение. Притом, что в 90-х было много живого и замечательного, но это живое быстро уничтожалось. Давайте все-таки вспоминать не одно только хорошее, не одни только надежды. Человек, который был бы готов к объективному и беспристрастному разговору о 90-х, или еще не родился, или уже погиб. Я разумею Луцика и Саморядова.

Вот мне кажется, что Луцик и Саморядов могли сегодня снять такую картину, и до известной степени, такая картина снята. Вот если кого-то интересует, что будет после Путина, я бы рекомендовал пересмотреть получасовой фильм Луцика и Саморядова «Канун». Это их единственная режиссерская работа, по собственному сценарию с Натальей Сенкевич в главной роли – тогдашней одной из финалисток «Мисс Белоруссии». 1989 года картина, но угадано уже все. В этом получасовом шедевре уже чувствуется большой стиль, окраины последних работ – вся их деятельность ложилась в эти десять лет: 1989 год – «Кануны», 1999 год – «Окраина». Все, что они сделали, уложилось в эти десять лет. Включая всю сценарную работу… Правда, позже было поставлено Калатозишвили «Дикое поле» – фильм, о котором мечтал Бахыт Килибаев (и думаю, что он сделал бы совершенно другую картину), но не сложилось. В общем, мне кажется, что «Канун» – фильм, который более-менее внятно подводит итог последним тридцати годам.

Проблема в том (я об этом сейчас пишу для проекта Елены Стишовой), что Луцик и Саморядов – это было кино, не отпевающее советскую эпоху, нет. Это было кино, открывающее новую эпоху, но для того чтобы ее открыть, должна эта закончиться. Это кино уже об окончательных руинах, и то, что показано в «Окраине», например, сейчас только начинает сбываться. Притом, что меня это отнюдь не радует.

Для того чтобы снять сегодня сильное и цельное кино, надо обладать последовательным мировоззрением. Я не знаю, обладал ли им Тарковский, когда делал «Андрея Рублева», или Кончаловский, когда вместе с Тарковским этот сценарий писал, но у них было чувство русской истории, ощущение преемственности. Назвать людей, у которых сегодня было это чувство, я, честно говоря, затрудняюсь. Мне по-прежнему кажется, что очень интересный итог советской истории подводит картина Тодоровского «Одесса». Она очень хорошо показывает те психологические, психиатрические, рискну я сказать, деформации, в которых мы волей-неволей узнаем тоже себя. Отец, доносящий на дочь, – это такая ситуация непростая в холерном городе; я даже думаю, что она несколько утрирована. Но все равно этот фильм, при всех его совершенствах, еще не подводит итога эпохи. Он не обладает достаточной (хотя и не претендует на это) последней откровенностью, последней храбростью, но там ее и не предполагалось. Только сегодня, только сейчас мы пережили какое-то очень серьезное откровение о природе российской государственности. Поэтому думаю, что такого фильма нам еще несколько лет ждать. Не говорю «фильма, который всех изменит». Но фильма, который предложит нам определенный концептуальный подход.

««Апокалипсис сегодня» или «Цельнометаллическая оболочка»? Фильм Копполы кажется более живым, а «Оболочка» – более условным…» Я однозначно выбираю «Цельно металлическую оболочку». Дело в том, что для меня фильм Копполы хранит слишком сильный отпечаток того кризиса, который постиг режиссера, той обстановки, в которой он делался. Может быть, я слишком хорошо помню программу Эрнста, об этом рассказывавшую, а может быть, просто недолюбливаю эту картину, особенно в ее режиссерской версии (хотя, прямо скажем, разница не так уж велика). Мне кажется, что в «Апокалипсисе» лучшее, что есть – это понятные последние двадцать-двадцать пять минут. Так и должно быть в идеале. Но в целом он кажется мне избыточным, пафосным, несобранным. В общем, мне кажется, что «Цельнометаллическая оболочка» – гораздо более зрелое произведение. Да, собственно, о чем говорить? Кубрик был гораздо более зрелым художником на момент работы над этой картиной. Ну и форма там действительно держит. Вот там действительно «цельнометаллическая оболочка». Я вообще Кубрика люблю больше, чем Копполу. Это мое такое странное предпочтение. Конечно, кто-то сразу скажет, что это всенародная еврейская солидарность. Но людей, которые делают такие выводы, все равно нипочем не переубедишь.

«В чем сильные стороны каждой и что общего в этих картинах?» Коппола, конечно, в большей степени поэт. Это действительно такая новая апокалиптика; действительно, очень красиво и очень страшно. Во всем мировые хрестоматии вошли эти валькирии. Но ничего не поделаешь, кубриковская картина, несколько более скромная по изобразительным средствам, попросту умнее. Мне кажется, что Коппола в момент съемок фильма просто не очень понимал, о чем он собирается его делать и о чем говорит Апокалипсис. В результате, мне кажется, какой-то конечный посыл этого фильма невнятен был и самому режиссеру. Отсюда все трудности с монтажом, перемонтажом, разными версиями, и в конце концов, все трудности со съемками. Он не очень понимал, что он хочет сказать. Боюсь, что эта картина о неизбежности роли полковника Курца в любой войне, и о том, что все-таки после тех или иных нарушений всех норм, единственной нормальной фазой является уничтожение человечества в целом. Человечество неисправимо, на определенном этапе можно мечтать только о том, чтобы уничтожить всех. Но меня такой вывод никак не устраивает.

«Знакома ли вам книга Максима Ильяхова «Пиши, сокращай»?» К сожалению, нет.

«Что вы думаете насчет второго романа Набокова «Король, дама, валет»?» Знаете, вторая книга всегда плохая, такова авторская примета и авторский страх. Дело в том, что это попытка Набокова (попытка, в общем, обреченная) стать своим в литературе Запада, сориентироваться на нового читателя. В «Камере обскуре» он попытался это сделать более успешно, мне кажется. Но «Король, дама, валет» – это не самый набоковский роман, не слишком для него органичный, хотя и очень хорошо написанный, и там есть прелестные куски. И потом, там совершенно прелестный образ этого мужа, который для своего магазина игрушек придумывает новые и новые фокусы. Бесконечно трогательный человек, который всегда чудом уцелевает, несмотря на все, дешевые довольно и наивные злодейства своей жены и молодого, глупого и прыщавого ее любовника. Это книга о наивном, трогательном добре, которое всегда умудряется уцелеть.

Д.Быков: Человек, который не думает, что к концу жизни жил не напрасно, отличается просто недостаточной критичностью

Понимаете, плохой роман Набокова все равно лучше, чем хороший роман Яновского или любого другого младшего или старшего эмигрантского современника. За исключением, может быть, «Жизни Арсеньева», Набоков был единственным поставщиком качественной прозы. Все остальные, как Зуров, например, где-то начиная с 11-го места. А все равно интересно, все равно наслаждение, все равно бесспорное раннее мастерство, ранняя зрелость. Другое дело, что наивная довольно книга, и по сравнению, скажем, с «Соглядатаем», довольно плоская. Но именно стремительный рост молодого художника всегда составляет особенную гордость.

«Вопрос к прошлой передаче. Как лучше резюмировать ваше отношение к 90-м: пошлая свобода или свободная пошлость?» Не вижу принципиальной разницы. Я бы даже не сказал, что это была пошлость, скорее, это был трагизм. Пошлая эпоха – это нулевые, по-моему. Пошлая и какая-то неприятно разливающаяся. Вот в 90-х каждый был более-менее равен себе. В нулевые люди старательно и сознательно портились. И игра на понижение ощущалась во всем – в искусстве, в социальном поведении, в государственной пропаганде, которая отказывалась все больше от какого-либо профессионализма и все больше делалась в духе «да, и что?» То есть мы можем себе позволить быть тупыми. Конечно, нулевые были хуже. Но, собственно, что говорить: в эпохи упадка каждая следующая власть оказывается хуже предыдущей. Наверное, с этим надо смириться.

«Объясните на коротком примере суть работы Александра Жолковского». Я не такого класса специалист, но могу сказать, что, во-первых, Жолковский – замечательный лингвист, во-вторых, очень для меня лично интересный исследователь авторских инвариантов, то есть повторяющихся схем, характерных для того или иного писателя. И, кроме того, Жолковский выдвинул очень, по-моему, полезную в искусстве и психологии идею кластера – идею устойчивого сочетания мотивов и персонажей, характерного для определенных сюжетов. Идея, конечно, является развитием книги Ольги Фрейденберг «Поэтика сюжета и жанра», которую он вовремя прочел и которая, по его признанию, оказалась для него очень плодотворной. Но сама идея, что история может быть рассказать определенным способом и с определенным набором персонажей, – это идея необычайно продуктивная. Особенно когда вы в своей жизни начнете исследовать инварианты, повторяющиеся схемы и научитесь их избегать. Для меня идея Жолковского в этом. Хотя, безусловно, огромен его вклад в изучение поэтического мира Пушкина (у него есть замечательная статья «Наброски к поэтическому миру Пушкина», очень интересная работа о Зощенко – «Поэтика недоверия», замечательная совместная с Ямпольским книга о Бабеле. Но я говорю о том, что близко мне.

«В последней передаче вы похвалили фильм «Паразиты». Помогите понять: в нем паразиты все: и элита, и обе группы слуг, особенно Ким, готовый на любую подлость. Каков же итог фильма; неужели что все люди сволочи, только в разной мере?» Не совсем так. Мне кажется, идея этого фильма близка к тому, что Шоу пытался сказать в «Пигмалионе»: что ваша социальная роль определяется не вашими исходными данными и даже не вашим поведением, а набором штампов, которым вы следуете: вашим произношением, грубо говоря. Это фильм о том, что подчиненные ничуть не лучше начальников; о том, что угнетенные ничуть не лучше угнетателей. Эта идея сама по себе не оригинальна, но все еще довольно дерзновенна. И всякое новое ее доказательство в кино наполняет меня радостью. Не говоря уже о том, что это очень изобретательно решенная картина: смешная, циничная, с прекрасными диалогами. Мне кажется, что она значительно интереснее, чем «Однажды… в Голливуде». Что, собственно, и решило Каннское жюри.

Мне кажется, что оценивать фильм по критерию «Что хотел сказать автор?» – это, конечно, хорошая оценка, но если бы автор мог это сказать проще и сказал бы, то тогда незачем было и снимать кино. Кино ценно демонстрацией блестящих приемов, сильных актерских работ, очень жесткого и циничного режиссерского зрения. Это все, по-моему, приятно.

«Чем, по вашему мнению, было в СССР разделение людей на коммунистов и некоммунистов? Что означало членство в партии в стране в однопартийной системой? Ведь туда, если не считать одного процента идейных дураков, вступали только ради построения карьеры. Может быть, эта профанация и погубила СССР?»

Что погубило СССР, можно спорить довольно долго: предательство ли номенклатуры, изначальная ли порочность идеи, неизбежное ли ее вырождение. Это интересная дискуссия, не имеющая, по-моему, особенного смысла. Она имеет смысл для тех, кто намерен писать роман о позднем СССР. Вот если бы кто-то задумывал такую старомодную, по-моему, совершенно бессмысленную, но субъективно интересную работу – написать семейную сагу о позднем СССР, три поколения одной семьи, такие «Журбины-80». Думаю, что мне лично это было бы очень скучно, но кому-то из молодых авторов современных, может быть, и симпатично. Они тогда не жили. Примерно так же для Толстого было писать роман о людях 50-летней давности, когда есть ощущение, что ты с должной исторической дистанции лучше их видишь и понимаешь, зная будущее. Может быть, Сегодня тоже есть такой соблазн. Неслучайно же Толстой все-таки бросил все свои силы в лучшее свое время не на роман о современности, а на роман исторический, который позволял и глубже понять современность, и при этом все-таки наиболее радикальным образом интерпретировать историю. Согласитесь, что до толстовского Бородина интерпретации войны столь радикально не было. Война как тотальная бессмыслица, которая организована высшими силами, а никоим образом не личной волей участников, включая полководцев. Вот это достаточно радикальная идея, и если у вас будет такая радикальная идея, объясняющая конец бывшего СССР, объясняющего его чем-то принципиально новым, то это будет занятно.

Но я, честно говоря, не вижу как-то интереса и привлекательности в этой идее. Да, люди вступали в партию ради карьеры. Да, эта партия была в огромной степени фикцией. Да, это было опять-таки разложением государства, которое сопровождалось интересными эффектами, как появление, скажем, цветов, цветущей плесени на стенах теплицы, на ее стеклянных перегретых стенах. Это такая «Attalea princeps», как у Гаршина, когда избыточный рост пальмы совпадает с таким бледным прозябанием травки. Избыточный рост надстройки в конце концов сломал базис. Это довольно интересное время, но об этом, мне кажется, уже написан довольно занятный роман Анатолия Королева «Эрон» – о такой эротической, густой, больной разложенческой атмосфере 70-х, и добавлять что-то к этой книге бессмысленно именно потому, что Королев как раз не ставил своей задачей социальный анализ. Он очень хорошо воспроизвел атмосферу, но лучше пока эту атмосферу не воспроизвел никто. Разве что о ней так ностальгически вспоминают герои фильма «Москва», который тоже не представляется мне такой уж большой удачей.

«Вы сказали, что ностальгии по детству не может быть, потому что это время бесправия. Конечно, это верно, но только на рациональном уровне. Во сне в ностальгии нет никакой рациональности, и детство снится в розовом свете». Игорь, это вам повезло, что оно вам снится в розовом свете. Мои детские сны – это, как правило, сны не очень приятные. Тут много вопросов про ностальгию, очень хорошее письмо Владимир Зархин прислал, мой замечательный бостонский друг. Очень интересное письмо о том, что существую две ностальгии: ностальгия по атмосфере и ностальгию по действию. То есть попытка переиграть. С этим я согласен, но тогда это не совсем ностальгия, это как бы тоска по альтернативной биографии. «Ностальгия – это тоска по себе прежнему» – это не кто-то из слушателей предположил, это Шоу сказал. Он сказал: «Я скучаю не по молодости, а по себе молодому». «Мне кажется, что ностальгия – это запоздалое понимание…» Вот, то же самое, здесь Петр буквально почти цитирует эту же мысль из письма Зархина. «Мне кажется, что ностальгия – это запоздалое понимание того, как надо было или не надо было поступать в прошлом. Сам я впервые пережил полный приступ ностальгии, когда мне исполнилось десять лет. В этот вторник мне исполнилось тридцать, и я ностальгию по всему, что было до этого, притом себя прежнего я недолюбливаю».

Вы, конечно, правы, но это не совсем ностальгия. Это тоска по утраченным возможностям. Говорят – есть такая версия, – что в аду человек постоянно пересматривает, как кольцевую пленку, свою жизнь и ищет утраченные возможности, слезно ностальгирует по ним. Наверное, так. Я, во всяком случае, такое охотно допускаю. Просто для меня ностальгия – это какие-то воспоминания о каких-то лучших моментах, которые сегодня недостижимы. Вот ностальгия по былой Москве. Но я никогда не могу разделить, ностальгия ли это по былой Москве или по той остроте чувств, с которой я тогда бродил по шуршащим листьям, или по осенним переулкам, или по весенним Воробьевым горам, тогда Ленинским. Невозможно объяснить, что это: это было лучше или я это лучше воспринимал. Такая ностальгия у меня есть, но ничего я не хотел бы вернуть. И мне очень близка позиция Кушнера, который говорит: «Я, знаешь ли, двух жизней не хочу: хватает мне той жизни, что была». Я как-то вижу в этом мужество определенное.

«Почему, по вашему мнению, в литературе важен культурный фон и вообще, страна и город как пространство? Приспичит мне, допустим, написать про Сиракузы, а получатся Чебоксары». Это хорошая такая модель, Сиракузы-Чебоксары. А почему бы вам не написать про Чебоксары? Я думаю, огромное количество народу пишет о том, чего оно не видело. А почему бы не написать о том, что вы досконально знаете? «Докуда вообще простираются границы «пиши, о чем знаешь»?»

Мне кажется, что уже упомянутый мной совет Стругацких (писать либо о том, что знаете в совершенстве только вы, либо о том, что не знает никто) – это хороший рецепт. Если говорить более серьезно, если у вас есть выбор – писать о месте, в котором вы не бывали или о месте, в котором вы всю жизнь прожили, – преимущество на стороне опыта. Понимаете, конечно, есть определенная свежесть восприятия – первый раз в жизни попасть в Барселону и написать о Барселоне. Но не зная толком контекста, мне кажется, лучше за это не браться. Такая неофитская свежесть впечатлений бывает прелестна, но есть в ней некоторая неизбежная поверхностность. Почему бы не попробовать описать то, что вам уже остофигело до полного отвращения; то, среди чего вы варитесь, булькая, всю предыдущую жизнь. По-моему, это остроумно и здесь можно достичь той степени омерзения, которая гарантирует настоящую точность; точность, прицельная, как при выстреле, бывает от отвращения, а любовь приводит к некоторому размыванию. Вот Жаботинский очень тосковал по Одессе, и поэтому «Пятеро» получились таким слащавым романом. Я никогда не мог примирить для себя такой полемический и даже с перехлестами темперамент Жаботинского (Не зря же Муссолини называл его своим еврейским единомышленником, еврейским фашистом. Для него это был комплимент, насколько я знаю) и вот его такую слащавую, сентиментальную позднюю прозу. Там есть определенные выпады в адрес таких еврейских… как бы это назвать? Коллаборационисты – слишком сильно, конечно, сказано. В адрес евреев, пытающихся закосить под русских, назовем это так. Хотя такие выпады против русификации там есть, но в целом эта книга совершенно сахарно-медовая, избыточно сентиментальная, безусловно, любовная по отношению к Одессе, но лишенная той пластической точности, которая была, скажем, у Катаева.

Мне кажется, что слишком сильно любить описываемый предмет не всегда хорошо для автора. Для автора хорошо этот предмет ненавидеть, как Чехов ненавидел страшные интерьеры этих сахалинских изб, эти запахи, описываемые им с такой точностью (помните, в шестой, в седьмой главах «Острова Сахалин», где идут эти жуткие перечни остатков пищи, несвежей рыбы, сырой шерсти, человеческих испарений, кровли протекающей – запахи, которые стоят в сахалинских каторжных избах), – какая точность омерзения, которая просто нигде больше не найдешь. Или описание в «Моей жизни» тех домов, которые строил отец. Это, конечно, круто.

«Как вы относитесь к собственному творчеству? Вы из тех, кто собой недоволен, или не считаете зазорным иногда себя обожать?» Окуджава говорил, что когда пишешь, можно себя обожать, а когда перечитываешь, можно уже трезветь. Нет, мне, в общем, скорее, по сравнению с моей жизнью и с моими чисто человеческими качествами, моя литература мне нравится гораздо больше. Как человек я себе не очень нравлюсь, как житель этой эпохи я вообще собой недоволен. Потому что эпоха такая, что как-то она растлевает тотально. И, конечно, собственное мое поведение далеко не отличается самоотверженным благородством, которого я вправе, может быть, был бы от себя ожидать. Но тем не менее то, что я пишу, мне нравится гораздо больше, чем то, что я делаю. А уж что касается моих чисто человеческих качеств, то мне кажется, что как литератор я все-таки от большинства из этих низменных качеств свободен. Когда я пишу, я как-то умудряюсь от них абстрагироваться. Естественно, в какие-то писания (в частности, в журналистские) это проникает. Это какой-нибудь внутренний цензор, но я все-таки надеюсь, что в стихах или в романах это не так ощутимо.

«В литературе и кино иногда очень отчетливо можно видеть, как автор пытается добавить эмоцию благосклонности к своему произведению путем ввода темы ностальгии по детям». Как вот эта ностальгия всех задела! «Нам жалко детей, когда они гибнут, страдают, плачут: наверх вылезает сильный эмоциональный фон. Считаете ли вы такие роли слезовыжималки дешевыми, невозможными для порядочного автора, или все средства хороши? Лекция об отношении к детям в отечественной литературе».

Очень разное, кстати говоря, отношение к детям в отечественной литературе. Отечественная литература (и дай бог ей здоровья, в этом смысле она права) всегда оценивает детей как взрослых. Горький, называя Коля Красоткина Красавиным (все-таки, видимо, у него было под рукой «Братьев Карамазовых»), считает, что поведение Красоткина нетипично для подростка – подросток ведет себя как взрослый. На мой взгляд, детские образы у Достоевского принадлежат к числу самых удачных. Он очень хорошо понимал, что ребенок во многих отношениях взрослее взрослого, что он сталкивается с более серьезными вызовами. И Неточка Незванова, и Лиза Хохлакова, и практически подросток Аглая, и, конечно, маленький Снегирев, и, конечно, молодой Красоткин, и, конечно, совсем молодой Алеша, – они, конечно, в каком-то смысле более взрослые люди, нежели, скажем, понятное дело, Мышкин, который вечно ребенок, но чем Рогожин, который гораздо инфантильнее в своем стремлении немедленно удовлетворять свои желания. Да и вообще, взрослые у Достоевского, по сравнению с детьми, отличаются поразительным инфантилизмом. Он к детям относился с поразительной серьезностью и уважением, как ни странно. Он прав совершенно, говоря, что из подростков созидаются поколения, что подросток – это будущее.

Д.Быков: Что многие люди стали руководствоваться идеалами Нагорной проповеди и поведением Иисуса – не могу сказать

И как ни относись к Долгорукову, а все-таки прав Некрасов: это, по крайней мере, свежий, оригинальный образ, такого не было. «Подросток» – это, может быть, не самый сильный роман Достоевского, но такого образа не было. И все, что там о Ротшильде этот трогательный подросток говорит, – это по крайней мере интересно. Это замечательная такая теория денег, небывалая в литературе. Вообще мне кажется, что к детям следует относиться уважительнее, чем к ровесникам. Я вспоминаю себя ребенком и думаю, что я тогда был в каких-то отношениях храбрее и честнее, и, конечно, вызовы, с которыми я сталкивался, были серьезнее. И, конечно, самокопание, самокритика, постоянное недовольство собой – этого было больше, чем сейчас. Сейчас я каким-то самогипнозам научился, иначе бы просто не выжил.

Считаю ли я слезовыжималку неприемлемой для порядочного автора? Нет, не считаю. Мне кажется, что сила и сентиментальность, и даже, я сказал бы, сентиментальность и жестокость, ходят рука об руку. Сентиментальность – это как раз проявление жестокости. Давление коленом на слезные железы – это черта таких жестоких писателей, жестоких талантов, как Достоевский, Петрушевская, Леонид Андреев, Ганс Христиан Андерсен. Андерсен – один из самых жестоких писателей. А ребенка иначе не пробьешь, понимаете? У ребенка силен запас, силен щит физиологической витальности. Он наделен еще огромным запасом здоровья и жизненной силы. Поэтому чтобы на ребенка произвести впечатление, приходится рисовать уж очень мрачные картины. Вряд ли какой-нибудь Стивен Кинг сравниться с Андерсеном, если перечитать сказку «Красные башмаки». Или «Ледяная дева». Это просто очень ужасно. Андерсен совсем не бережет своего маленького читателя. И покажите мне ребенка, который в детстве не рыдал над «Стойким оловянным солдатиком», а если в какой-то момент не заплачешь, то ведь чего-то и не поймешь. Сказки Петрушевской очень страшные: «Часы», например, очень страшная сказка. А «Гигиена» какой рассказ, тоже сказка!

Но сказочник обязан, к сожалению, пугать. Помните, как у Слепаковой в финале «Кошки, которая гуляла сама по себе», – этой театральной сказки по мотивам Киплинга, где от Киплинга осталось не так уж и много, но дух его замечательно сохранен: «Милый мой мальчик! С нами тебе было страшно, но если бы тебе не было страшно, тебе не было бы так интересно». Ничего не поделаешь: мальчика (и девочку тоже) надо попугивать. Надо давить иногда на слезные железы коленом. Я считаю, что это признак писательской силы, такой решительности, отваги. И то, что сентиментальность и зверство часто сочетаются в рамках одного характера, – мне это представляется, скорее, естественным. Потому что по-настоящему уязвить может только тот, кто сам уязвлен, тот, кто сам плакал.

Вот это сочетание сентиментальности и силы меня всегда поражало в Куприне. Помните, в «На переломе» (оно же «Кадеты») мальчик плачет, после того, как ему оторвали пуговицу от курточки, пуговицу, пришитую любимыми руками; пуговицу, пришитую мамой. И он рыдает. И там в конце сказано, что раны эти, может быть, только сейчас зажили в его сердце. «Да полно, эта рана зажила ли?» – заканчивается повесть. Тут ничего не поделаешь. Куприн – один из самых физически сильных людей в русской литературе, один из самых отважных экспериментаторов. Вспомните его погружение на дно в водолазном костюме, его полеты на воздушном шаре, его полеты с авиатором Уточкиным, его страстное экспериментаторство в жизни, его жестокость иногда. Да, бывало, и вспоминает Бунин, что ему страшновато становилось смотреть в эти буравчики, в эти татарские глазки Куприна. Страшны были его внезапные приступы ярости, но вы перечитайте у того же Куприна «Королевский парк», над которым я в детстве взахлеб рыдал, да и сейчас, честно говоря, боюсь цитировать вслух. Потому что это невыносимо: «Не думайте, что я совсем бесполезен: я могу клеить прекрасные коробочки из цветного картона». Слушайте, а про девушку:

Розовая девушка с кораллами на шейке

Поливает бережно клумбу резеды,

Радугой пронизан сноп воды из лейки,

И дрожат от радости мокрые цветы.

Это кто, это Куприн? Да, это Куприн, представьте себе. А безумные сентименты из рассказа «Травка», а «Чудесный доктор»? Он сам на этим измывался, помните: «Дедушке покупают теплый набрюшник», но ведь он сам это писал. Сочетание силы и сентиментальности – это примета большого писателя. Горький сам это за собой знал, отсюда его страшная пародия о мальчике и девочке, которые не замерзли.

«В своих американских воспоминаниях Аксенов часто упоминает «принцип благородного неравенства», лежащий, по его мнению, в основе американского общества. Не удалось найти пояснений по поводу этого термина». Ну какой же это термин? Это субъективное мнение, но если брать книги, которые могли бы вам это пояснить… «Философия неравенства» Игоря Ефимова, по-моему, очень полезная книга. Ефимов – ровесник Аксенова, человек, занимавшийся теми же проблемами, человек, с ним друживший и, насколько я помню, в «Эрмитаже» его издававший. Но это надо проверять. В любом случае, мне кажется, что «Философия неравенства» работы Ефимова – это самая талантливая и самая объективная книга, им написанная в 70-е годы. К Ефимову как к прозаику самое разное есть отношение. Ефимов был еще в эмиграции, еще здесь не печатался, когда я у Мочалова нашел его некоторые советские повести (Мочалов был руководителем его ЛИТО) и поразился его несоветскости, его удивительному такому трезвому цинизму в описании советских реалий (в «Лаборантке» это чувствуется). Можно по-разному к Ефимову относиться, дай бог ему здоровья, но он замечательный писатель. И книжка его про убийство Джона Кеннеди, про кубинский след очень интересная.

Но «Философия неравенства» – это книга, которая заставит вас много раз возненавидеть автора, с ним полемизировать, делать там, если вы имеете такую привычку, негодующие отметки на полях (сейчас-то с бумажной книгой мало кто взаимодействует, но в сети это можно найти, значит, вы будете делать пометки на экране монитора). Мне кажется, что эта книга при всей своей провокативности отличается зрелостью и объективностью подхода. Сам я, скорее, склонен к таким левым убеждениям, левым заблуждениям. Как говорил Леонид Филатов: «Потому что сердце слева». И мне эта апология неравенства представляется недемократичной, жестокой, как угодно. Но ефимовская манера изложения, способ его аргументации и глубокое омерзение к советской уравниловке, конечно, не могут не вызывать во мне восторг.

Д.Быков: Мне кажется, что слишком сильно любить описываемый предмет не всегда хорошо для автора

«Может ли обычный человек внести значимый вклад в борьбу с несправедливостью? В том числе и с несправедливостью современной, кроме верности принципам? Есть ли в этом плане преимущество писателей, журналистов, режиссеров? Нельзя ли лекцию о перестроечных литературе и кино?» Голубчик, можно лекцию о перестроечных литературе и кино, когда мы благополучно разберемся с Пелевиным, хотя он тоже именно во время перестройки дебютировал. Что касается преимуществ, которые есть у человека, наделенного громкой публичной профессией. У него есть и эти преимущества, и эта ответственность. Во всяком случае, я думаю, что режиссеры, подававшие голос за Сенцова, много сделали если не для того, чтобы изменить его участь, то хотя бы для того чтобы сдвинуть общественное мнение. Кстати, я горячо приветствую предстоящий обмен «33 на 33», украинских заключенных на российских. И я очень надеюсь, что судьба Сенцова переменится, но пока никаких сведений на эту тему нет. Давно, мне кажется, надо было это сделать. Здесь только очень сильная идиосинкразия российской власти насчет украинской (как и прежде насчет грузинской) влияла на торможение этого процесса. Это все еще очень мягко сказано, но тут дай бог не сглазить.

Конечно, у человека, наделенного рупором, наделенного возможностью громко выражать свое мнение, есть и преимущества, и повышенная ответственность. Конечно, современный человек может вносить свой вклад в борьбу с несправедливостью. Потому что несправедливость эта на каждом шагу. Понимаете, даже делясь деньгами с ребенком, на которого по разным причинам у государства денег нет, вы тоже вносите свой вклад в борьбу с несправедливостью. Я недолюбливаю теорию малых дел, потому что ограничиваться малыми делами не нужно, и главное, что такой «селф-респект», такое безумное самоуважение на этой почве – это не очень хорошая черта. Но вместе с тем, если вам это нужно для самоуважения, то лучше для самоуважения помогать, участвовать в благотворительности, нежели отжимать собственность у ближнего. Все, что делается во благо, пусть это даже делается из тщеславия, имеет безусловные преимущества, безусловные оправдания. В свое время Вознесенский мне в интервью говорил: «Если вы из тщеславия делаете добро, то ради бога». Все-таки большая часть добрых дел совершается из тщеславия или из страха, что на вас смотрят.

«Подумал над пьесой Грибоедова и пришел к выводу, что Чацкий – напыщенный дурак». Знаете, вы не первый, кто пришел к этому выводу. К нему же приходил и Белинский, отчасти и Пушкин. Но я повторяю свою любимую мысль, которая, к сожалению, не успела никак измениться: Чацкий произносит свои монологи не потому, что он демонстрирует себя. А потому что для него естественно верить, как для всякого умного человека, не отягощенного снобизмом, что он может быть услышан, что он может быть понят. Для него естественно, как для истинно умного человека, думать о людях хорошо, а не презирать их. Понимаете, у нас, к сожалению, у очень многих ум отождествляется с язвительностью, с умением сказать гадость о ближнем. Сказать гадость о ближнем не штука, это, как правило, результат дотошного самонаблюдения, долгой самоненависти и экстраполяции. Вот вы знаете о себе что-то плохое и экстраполируете это на ближнего, приписываете это ему. Это довольно частая вещь.

Мне кажется, что умный человек и человек гармоничный все-таки думает о людях хорошо, потому что в его системе добро естественно. Душа по природе христианка, и естественный человек, человек неиспорченный стремится, как мне кажется, к добру. Он стремится как-то улучшить атмосферу, в которой он живет, стремится оптимизировать климат, говоря по-современному. И Чацкий не верит, что Софья может полюбить Молчалина, не верит, что женщина может полюбить подлого дурака. «С такими чувствами, с такой душой обманщица смеялась надо мной». Мне кажется, что то, что он до последнего не верит не в предательство (что же тут предательского), а в нравственную неразборчивость Софьи, – это как раз примета ума, потому что знание жизни, как это сейчас многими преподносится, – это знание худшего о жизни. А чем здесь гордиться, что вы имеете такой богатый негативный опыт? Мне кажется, что знание худшего о себе и о мире не делает человека лучше. Наверное, это неизбежный этап, но я склонен думать, что человек естественный (такой, как Чацкий, который воспитан в более-менее благородной эпохе, в идеалах «прекрасного начала Александрова»), такой человек пока еще не приспособился к молчалинскому подлому пониманию людей.

«Прочитал «Стоит только замолчать»…». И хорошо, что прочитали, это очень хороший роман Джесса Болла. «И напомнило мне это Кафку с «Голодарем»: обе этих истории, как мне кажется, не о жертве (жертва получается случайно), а о высокой гордыне художника…» Тут довольно распространенное мнение (в смысле долгое). Вы правы, такая аналогия возможна: отказ голодаря от пищи – то же самое, что и отказ человека от речи, от коммуникации, – такая аскеза художника, самоограничение. Обет молчания, обет воздержания ради максимальной сосредоточенности и ради какого-то художественного откровения. Но задача Ода Сатацу – это прежде всего задача нравственная. Если вы хотите его интерпретировать как художника – ради бога. То, что Кафка повлиял на Болла, совершенно несомненно. И прежде всего, в его отношении к детству и подростковому возрасту, тоже бесконечно уважительному.

Мне кажется, что роман Болла «Как развести костер», следующий, который – я очень надеюсь – будет издан в России, как раз о том, как подросток несколько по-кафкиански, очень серьезно реализует свою деструктивную программу в мире. Это долгий и трудный разговор. Конечно, Кафка на него влиял. Но здесь Сатацу, мне кажется, ставит себе прежде всего масштабную нравственную задачу: он хочет перевернуть представления людей о смертной казни. Вообще то, что «Стоит только замолчать» пользуется такой, пусть пока и узкой, но славой, – это как-то подтверждает актуальность, востребованность Болла для российского читателя. Я очень этого писателя люблю и очень надеюсь, что он станет здесь таким же популярным, как и для американского студенчества.

«Прослушал лекцию с Чудаковой о «Мастере и Маргарите», интересная лекция. Но как, например, догадаться, что та самая комната, из которой периодически исчезают люди, – это у Булгакова аллюзия на большой террор? И что ведьма, скажем, Маргарита, потому что Елена Сергеевна была сексотом».

Я не думаю, что она была сексотом. И тут, конечно, Чудаковой, как ведущему булгаковеду, виднее. Но у меня есть такое смутное подозрение, что эта аллюзия для читателя того времени более чем очевидна, как и очевидна аллюзия на комнату, где сдают валюту. Это гротескная, такая комфортно-издевательская картинка террора, и мне кажется, что Булгаков цели своей достигал. Услышимся через три минуты.

[НОВОСТИ]

Д.Быков Продолжаем разговор. Я еще немножко поотвечаю форумчанам, хотя жуткое количество интересных писем с вопросами. «Читаю роман Мережковского «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи». Такое ощущение, что Булгаков писал «Мастера и Маргариту» под влиянием Мережковского».

Да это мироощущение, это очевидные вещи; сцена шабаша – это просто во многих отношениях либо диалог, либо заимствование. Понимаете, такое чувство, что они все для себя Мережковского похоронили и драли из него, как из мертвого. В частности, Алексей Н. Толстой в «Петре Первом» «Петра и Алексея» просто препарировал без зазрения совести. Мережковский входил в кровь тогдашней литературы, мы сильно недооцениваем его влияние. Он был, конечно, подростковым писателем, хотя такие романы, как «Царство зверя», вторая трилогия, мне кажутся сложноваты для подростка. А уж первую трилогию – «Христос и Антихрист» – тогдашнее поколение читателей «Нивы» знало наизусть, и это была для многих, может быть, наивная, но лучшая историческая литература. Я, грех сказать, считаю Мережковского сильным прозаиком, хотя и отдаю ему преимущество как мыслителю, автору «Грядущего хама» или «Больной России», или «Дневника 1915 года». Но он грандиозный писатель, и естественно, что Булгаков находился под его влиянием, как и все киевские гимназисты, читавшие сколько-нибудь тогда. Понимаете, это литература столь же распространенная, как и для определенного возраста Надсон. Потом же Мережковского вычеркивали из русской литературы как только не. И его коллаборационизм, и его отношение к Гитлеру тут играли свою роль (в чем он очень сильно раскаивался перед смертью), и его дружбу с Муссолини, из лап которого он взял грант на книгу о Данте, и его яростный антисоветизм двадцатых годов, – все привело к тому, что Мережковского старались вытоптать коваными сапогами. Но он, конечно, входил в плоть и кровь тогдашнего интеллигентного читателя.

«Можно ли считать, что Леонардо и Моро – прототип Иешуа и Пилата?» Я так не думаю, но проблематика, во всяком случае, отношение к власти, которая выражена в «Воскресших богах»; власти, которая одна может защитить художника, покровительствовать ему; власть, которая точно так же является заложницей массы, потому что если масса восстанет, не поздоровиться ни художнику, ни власти. Власть, которая является хранительницей иерархии, как и художник. Эта тема да, Мережковскому очень близка. Художник и власть – это тема в «Леонардо…» решается примерно так же, как решается она у Булгакова. Власть – естественный защитник художника, потому что она точно так же боится бунта невежества, точно так же боится бунта хаоса. Потому что она организует хаос точно так же, как художник.

Д.Быков: У человека, наделенного рупором, возможностью громко выражать мнение, есть преимущества и ответственность

Это концепция мироздания, которая привела Мережковского к очень неоднозначным, очень плачевным выводам. Именно в этом лежит его корень интереса к Муссолини, или его интереса к Наполеону, довольно восторженного. Это понимание власти как тайного союзника художника. Но оно, надо вам сказать, было в двадцатом веке довольно распространено. И все русское фаустианство, и немецкое фаустианство вплоть до темы Евграфа в «Докторе Живаго» («Евграф» – ведь это «благо пишущему», тайный покровитель, тайный защитник) – это, в общем, вытекает из такого отношения к ситуации.

Да, русское искусство традиционно видит во власти понимающего двойника: «Он верит в знанье друг о друге предельно крайних двух начал». Это, может быть, и ложная концепция, но концепция, которая вытекает из русского понимания искусства как системы и иерархии. А кто признает эстетические иерархии, тот вынужден и признавать государственные. На мой взгляд, такая связь существует. Отсюда же стихийный монархизм Пушкина, аристократический. Отсюда же и вера в том, что власть является тайным собеседником, тайным считывателем художнических посланий. Отсюда отношение к Сталину, который входил в наброски Довженко, в дневники Чуковского, в предсмертные видения Булгакова. Помните, этот сон Булгакова перед смертью, что они со Сталиным беседуют среди каких-то белых камней, как сказала бы Маргарита, «в очень печальной местности». Но ничего не поделаешь, такое понимание власти вытекает из сакральной природы искусства. Где искусство сакрально, там и власть сакральна, и художник претендует на то, чтобы быть сакральной фигурой, на то, чтобы быть царем. Это есть в «Воскресших богах», это есть и у Мережковского. Естественно, что это как-то было и у Булгакова. Поэтому отношения между властью и художником – это отношения между Воландом и мастером. Тайный защитник, только просить его ни о чем не надо. Придет и сам все даст.

«Кто из отечественных авторов, кроме Сальникова и Ставецкого, достоин внимания?» Насчет Ставецкого я не уверен. Насчет Сальникова – да, безусловно.

«Лекцию по Микаэлю Дессе и мнение о нем». Мнения у меня о нем никакого нет. Из авторов последнего времени… Да не знаю я за последнее время появились ли новые авторы, которые такого внимания достойны. Я пока из нынешних двадцатилетних никого особенно не заметил. Тридцатилетние – да, а из двадцатилетних… Ну может быть, это недостаток моих знаний, недостаток моего понимания. То, что мне присылают нынешние двадцатилетние, пока тоже не вполне достойно. Ваня Чекалов, про которого я много раз говорил, Дэн Кахелин, – да, они что-то успели опубликовать, но они даже еще не двадцатилетние. Чекалов вообще, мне кажется, ужасно перспективная фигура. Но из всего напечатанного у него только «Финал», который сейчас выходит. Там довольно много его кусков, но там настолько растворяются наши все главы, что уже я не помню, кто что написал.

«Вы, как верующий человек, верите в то, что Иисус воскресил Лазаря, накормил толпу, сам воскрес? Какими качествами должен обладать человек, чтобы в это поверить? Я не могу заставить себя в это поверить полностью и безоговорочно». А вы почитайте Георгия Адамовича. Помните, он там говорит, что в Библии есть вещи, которые нельзя выдумать. Когда Христос на кресте: «Или, или! Лама савахфани!» (может быть, я здесь какие-то ударения путаю) – такое нельзя выдумать, это можно только подслушать. Мне кажется, что в Библии очень много вещей, например, дорога в Эммаус. Вот это самый мой любимый эпизод во всей мировой литературе, и в Евангелии тоже. Когда на дороге в Эммаус они его не узнают, а узнают его по жесту, которым он делит хлеб и рыбу. Вот это самый поразительный кусок. Сущность искусства здесь вскрыта как нигде. И кстати говоря, Синявский говорил, что самое большое откровение о сущности искусства – это воскрешение Лазаря.

Вот воскрешение Лазаря как прообраз воскрешения Христа, и вообще воскрешение Лазаря как главная задача искусства… «Лазарь, иди вон!» – торжествующий крик художника, воскрешающего время. Не знаю, мне кажется, что очень многое в Библии, конечно, метафора, но очень многое в Библии поражает конкретикой. Вот я отчетливо понимаю, что Эммаус – это было. Потому что Христос после воскресения настолько изменился, он был настолько другим, что опознать в нем прежнего можно было только по этому жесту, когда рядом с ними идет таинственный спутник, и они понимают, что этот спутник не просто так и не могут его узнать. И потом, вся эта история с садовником… Нет, знаете, тут вообще нет… Ну, я имею в виду историю, когда приняли за садовника. И вот это: «Что вы ищете живого среди мертвых?», вся сцена воскресения. В Евангелие есть вещи, которые не могли не быть. Мне так кажется, но это опять-таки, мое чисто читательское восприятие.

«Положительный образ советского пьяницы помог Ельцину стать президентом, затем лидером стал клон Штирлица. Судя по сборам спортивных фильмов, следующим президентом России будет Валуев. Согласны ли вы?» Нет, совершенно не согласен. И сейчас, мне кажется, образ следующего президента России пока туманен. Многие видят в нем такого русского Ли Кван Ю, но русского Ли Кван Ю представить очень трудно. Не знаю, что это будет.

«Хотелось бы лекцию про «Свет в августе»». Про август было очень много хороших текстов, но проще об этом говорить в сентябре.

«У Блока есть стихотворение «Погружался я в море клевера…». Является ли испытываемое героем переживание сходным с тем, которое испытывает герой «Вина из одуванчиков», чем они различаются? Мне кажется, здесь прикосновение к тайнам жизни и смерти». Да нет, Олег, это просто ощущение человека, ребенка, который погружается в океан травы. У меня очень живы эти воспоминания, когда росли эти огромные колокольчики, и я входил в это пространство, и они как бы надо мной смыкались. Это то, что у Блока того же: «В густой траве пропадешь с головой…» Это шахматовские воспоминания, воспоминания человека, который растворяется в этой траве и в ней видит какое-то древнерусское царство. Помните: «В тихий дом войдешь, не стучась…» Где-то в траве спрятана настоящая Россия, и оттуда смотришь на то, как «тучи вдали встают, и слушаешь песни далеких сел». Это мои детские воспоминания, и естественно, что они у Блока, Брэдбери, у нас с вами совершенно одинаковы. Это один и тот же архетип – ощущение ребенка, входящего в лес травы.

«В чем разница между внутренними сомнениями христологического и фаустианского персонажа?» Вот это очень правильный вопрос. Христологический персонаж, персонаж гамлетовского типа, условно говоря, странствующий учитель, сомневается в своем raison d’etre, праве быть. Это вопрос гамлетовский, вопрос донкихотский, вопрос христианский, вопрос естественный. У персонажа фаустианского этих вопросов нет, потому что его raison d’etre – это его профессионализм, его профессия, его занятие делом, как он это понимает. Фаустианский персонаж – это персонаж, который понял, что мир лежит во зле; который понял, что контракт на труд находится в руках Мефистофеля, так что если хочешь работать, тебе надо каким-то образом решиться: либо с Мефистофелем, либо с Хозяйкой Медной горы. Что как бы это твой посредник между богом-создателем и современностью.

Христос пытался изменить мир, но у него не получилось, и он для немногих, для избранных, для безумцев. А вот для профессионалов, делающих дело, для человека дела, для фаустианского персонажа – для него вопроса о смысле жизни нет. Он понимает жизнь как некую данность, и в ней пытается каким-то образом работать. Даже когда мастер находится в лечебнице для душевнобольных, булгаковский мастер, у него все равно не возникает сомнений в своем праве судить об искусстве. «Не пишите стихов». «Но вы же моих не читали». «Будто я других не читал?!» Это сломленный, но все равно самоуверенный человек; человек, который все равно судит обо всем с позиции своего художественного дара, даже если он дал зарок молчания.

Мне представляется, что такой поворот к профессионализму, к профессии как к основе совести, к профессии как к основе выживания – это такая очень обидная европейская проблема восемнадцатого-девятнадцатого веков, когда человек уже не верит в справедливое общественное устройство. Я думаю, после Французской революции по-настоящему обострилась эта коллизия, да и собственно, «Фауст» Гете в окончательной редакции и есть реакция на поражение Французской революции. К сожалению, эта тема недостаточно подробно отслежена, хотя и есть об этом подробные работы: «Гете и Французская революция». Многие об этом пишут, но там, по-моему, не сказано это главное: что это именно реакция на разочарование в каком-либо социальном переустройстве. Единственное, что может делать человек в мире – это достигать максимального профессионального совершенства. Для этого он заключает союз с дьяволом и, более того, бог его прощает за эту жажду познания, за эту устремленность к идеалу. Фауст же получает прощение, и это очень странно. Хотя ничего странного в этом нет, это как раз вполне вытекает из логики гетеанского развития.

«В известном опросе «собака или кошка?» проявляется личностный тип. Соответствуют ли им авторы текстов о собаках и кошках? Например, выбрал бы Тургенев собаку?» Для Тургенева собака – символ души, что довольно наглядно видно и в стихотворении в прозе «Собака», и в рассказе «Собака», такой своеобразной паре к «Муму», моем любимом, наверное, рассказе Тургенева. Но и в «Муму» совершенно понятно: Герасим убивает Муму, и только потом убивает. Чтобы стать свободным, надо уничтожить свое «Муму», убить свою душу. Об этом рассказывает самый сложный рассказ Тургенева, который почему-то детям предлагают в пятом классе. Им жалко собачку, но смысла рассказа, я надеюсь, они не понимают. Ведь все люди действия у Тургенева – это люди, которые убили в себе душу. А его любимые персонажи – это Шубин, Берсенев, а уж никак не Инсаров.

«27 августа – день российского кино. Что бы вы порекомендовали посмотреть из последних фильмов?» «Одессу», безусловно. «В Кейптаунском порту», безусловно, но это я уже говорил. Очень многого я жду от новой картины Нигины Сайфуллаевой, но я ее пока не видел. Ну и конечно, «Сквозь черное стекло» Лопушанского – картина, которую предсказуемо обругали те кинокритики, к мнению которых я никогда не прислушивался, то есть всегда поступал наоборот. И это меня каким-то образом радует.

«Стругацким пеняют за их «розовый» период, а ведь все повести до «Гадких лебедей» и есть их главное достижение». Не согласен. «Они смогли для подростков, бредивших космическими мирами, талантливо перекинуть через мерзости сталинизма мосток от коммунистической романтики двадцатых, от Гайдара к будущему». Понимаете, это тоже не совсем так. Уже в «Попытке к бегству» присутствуют уже сильные сомнения в силовом воздействии на ход истории и радикальный пессимизм по этому вопросу. Нет, мне кажется, что заслуга ранних Стругацких – это создание привлекательного образа будущего; будущего, в котором хотелось бы жить. Лучше утопии Полдня, по-моему, с тех пор никогда никто не предложил.

«Какова судьба архива Стругацких?» К сожалению, ничего об этом не знаю, обратитесь к Николаю Романецкому.

«Ваше мнение о книге Дэниэла Киза «Цветы для Элджернона»?» Очень люблю эту книгу, и рассказ, из которого она получилась, и саму книгу. В общем, у нас с матерью Киз – один из самых почитаемых фантастов.

«Перечитываю «В мире животиков», спасибо. Спасибо и вам.

«Как вы относитесь к творчеству Дины Рубиной? Я сейчас читаю «Наполеонов обоз», одолевают смешанные чувства». Понимаете, меня тоже умиляет и радует многое в творчестве Рубиной, у меня тоже неоднозначное чувство вызывают ее поздние сочинения. Мне кажется, в них больше беллетризма, чем нужно для счастья. Мне кажется, что ранняя Рубина, Рубина 80-х и 90-х была, что ли, сдержаннее, и со вкусом у нее дело обстояло лучше. Мне кажется, последняя триумфальная книга –«Камера наезжает!». Хотя и «Вот идет мессия» – замечательный роман, и в «Синдикате» очень много интересного. В любом случае, Дина Рубина – очень талантливый писатель, который иногда заигрывает с массовой культурой, иногда заигрывается в это. Но в любом случае, она тонкий и язвительный наблюдатель. Одна ее вот эта сцена из «Камеры наезжает!», где героиня собирает покончить с собой, уже точит нож, как на свинью, уже вскрыть вены собирается, и в этот момент ей звонят по телефону, и старческий голос говорит: «У меня очень большие яйца». И замечательное у нее отступление про ангела-хранителя. Нет, она блестящий автор, хотя меня очень многое в ней напрягает.

Дублируется несколько раз вопрос про Рубину. И правильно, что вы несколько раз его задаете.

«США и Англия во Вьетнамской и Корейской войнах намеренно уничтожили порядка двух миллионов мирных жителей в бомбежках, и ни малейшего покаяния нет до сих пор…» Ну как это нет, простите? Вьетнамская война вызвала в обществе колоссальное движение и колоссальное покаяние. «Рожденный 4 июля» посмотрите и почитайте еще лучше. «Как в этом контексте следует относиться к Западу? Не является ли это фашизмом или антимодерном в вашей терминологии?»

Запад не монолитен, Запад очень разный, и я совершенно не собираюсь видеть в Западе некий идеал для России. Россия должна сейчас (и это самое сложное) придумать какой-то прорыв в двадцать первый век, отбросив очень многое из того, что есть в современности. Трамп – это тоже Запад, и Трамп мне активно не нравится. Почему я должен все время, говоря о российских проблемах, кивать на проблемы Запада? Это делают практически все, но меня сейчас занимают проблемы России. Если бы я был гражданином Запада – европейским, американским, латиноамериканским, – меня бы волновали те проблемы, я бы не кивал постоянно на Россию, говоря: «А вот Путин позволяет себе еще не такое».

«Чем запомнился России десятые годы? Хуже ли они двухтысячных?» Вот это интересный вопрос – чем они запомнятся. Мне кажется, они запомнятся тем, что люди все понимали, а все равно с таким оргиастическим наслаждением играли эти роли: кто-то роль праведника, кто-то роль мерзавца, и это было чистое наслаждение от игры без какой-либо эмпатии, без какого-либо переживания. Это были на 90 процентов неискренние угнетатели и, не знаю, на какой процент, но тоже в значительной степени неискренние борцы, которые так действовали, потому что так надо. Были фанатики, безусловно, и с той, и с другой стороны. Были заложники, которые понимали, что надо вести себя правильно, потому что иначе ситуация сползет на какой-то неконтролируемый уровень. По-моему, главная черта десятых годов – это тотальная фальшь. Это полное понимание того, что бог знает, в какой раз разыгрывается та же самая, скучная, надоевшая пьеса. Что паровоз долгое время бегал по кругу, и от него начали отпадать вагоны, поезд начал разваливаться. Вот это, мне кажется, главное ощущение 2010-х: тотальная фальшь ситуации.

Совершенно правильный вопрос, видите, как мы синхронно мыслим с некоторой частью аудитории: «Несколько типов деморализаторов». Да, даже не демотиваторы, а именно деморализаторы – люди, которые на глазах дезавуируют собственные идеи, ценности, цели. Какое-то колоссальное количество людей, глубоко фальшивых во всех своих проявлениях. Это компрометирует саму идею протеста, саму идею государственности, гибридная война компрометирует саму идею гибели за отечество, потому что это война, ведущаяся заведомо фальшивыми и подлыми методами. То есть это тотальная подлость такая.

Д.Быков: Я никогда не видел в популярности ничего дурного, скромно скажу

«Почему в программе «Один» ударение ставится на первый слог?» Это кто-то ставит, я не ставлю. Для меня она «ОдИн», для кого-то, безусловно, «Один». Кому-то больше нравится быть Одином, чем одним.

«Эволюционирование метасюжета – это молитва или воля бога? И насколько уже ощущается, что литература уже разделилась на людскую и люденовскую ветви?» Понимаете, вот Женька Басовская, дочь Натальи Басовской, и сама очень хороший лектор, историк, журналист замечательный, у меня преподавала в Школе юного журналиста, ей тогда было 18 лет, мне –15. И она обронила фразу, которая мне очень запомнилась: «Человечество давно уже поделилось на рок, попсу и КСП». Для меня это примерно такое же разделение, это довольно точная формула. Не скажу, что на людскую и люденскую ветви, но разделение на массовую и элитарную культуру зашло очень далеко. Компромисс в этой области стал восприниматься как нечто почти постыдное, как заигрывание с врагом, как коллаборационизм. Это, может быть, неправильно, но люди, которые умудряются быть умными и при этом увлекательными, стали расцениваться как «популизаторы», как их еще называют: люди, лижущие попу массовому потребителю.

Я никогда не видел в популярности ничего дурного, скромно скажу. Может быть, потому что я сам никогда не страдал от недостатка друзей и врагов. Все, что я печатал, как-то обсуждалось. Но тем не менее я с уважением отношусь к людям, которые работают в пустоте, без отзыва, которые занимаются тем уровнем сложности, который массовому читателю не доступен. Я к этому отношусь с глубоким уважением; к тому, что на Западе сегодня называют метамодернизмом. Хотя и к тому, что Стивен Кинг мегапопулярен, я тоже отношусь уважительно. Значит, он в своих глубоких и сложных текстах умудряется быть понятен, как понятна Роулинг, хотя она очень сложна и очень изысканна. Ничего не поделаешь, это разделение на массовую и элитарную литературы во всем мире в последние годы становится все бескомпромисснее. И здесь проблема даже не в уровне сложности. Здесь проблема в художественной задаче. Один автор пытается воздействовать на умы, другой ищет совершенства. Какая стратегия перспективнее, я не знаю до сих пор. Делать это одновременно, мне кажется, очень трудно. Но это то, о чем говорил Пастернак применительно к Мандельштаму, что это такое, как ему кажется, несколько инфантильное стремление к одинокому совершенствованию (это в письме к Ольге Силовой). «Очень может быть, я несправедлив. Черкните мне, Оля», – заканчивает он быстро это письмо. Он, наверное, действительно в этот момент не вполне справедлив. Это как Хлебников говорит: «Люди, ищущие отвлеченного совершенства».

Я не могу осуждать людей, стремящих к понятности; людей, стремящихся к славе и к влиянию. Но мне ближе и симпатичнее всего люди, пытающиеся разобраться в себе, разобраться со своей травмой. А без травмы писателя не бывает. Вот такой у меня здесь взгляд. Поэтому люди, пытающиеся влиять на других, или люди, пытающиеся спасти себя, – такое разделение в литературе, на мой взгляд, актуальнее. Оно, к сожалению, тоже уже осуществилось.

«Влюбился в девушку в интернете. Она тоже…» Откуда вы знаете? «Встретимся через две недели. Что вы думаете о таких отношениях, есть ли перспективы?» Перспективы, разумеется, есть. На ваш вопрос, какая близость важнее: интеллектуальная или физическая, русский народ давно ответил пословицей: «Ночная кукушка дневную перекукует». Но я, к сожалению, не разделяю так уж резко физиологическую симпатию и интеллектуальную. Меня никогда почему-то не затрагивали, не волновали чуждые мне, принципиально другие, непохожие, подчеркнуто жестокие, подчеркнуто хищные типажи. Да и, в общем, мне кажется, что глупость тоже никакой сексапильностью не обладает, как это ни печально.

«Посоветуйте книгу, похожую на «Господа Головлевы»?» В русской традиции очень трудно подсказать такую книгу. Мне кажется, что это, скорее… понимаете, с «Господ Головлевых» начинается роман семейного вырождения. Как правило, он строится как «фамилия плюс жанр» или «фамилия плюс упадок». Или нейтрально – «Дело Артамоновых», «Сага о Форсайтах», «Семья Ульяновых» – в каком-то смысле тоже роман о семейном упадке, если брать хронику Шагинян. Мне кажется, что романы семейного упадка (по-настоящему это началось со Щедрина) – жанр рубежа веков, очень распространенный. Тут вам и «Будденброки», и «Братья Лаутензак», и «Семья Оппенгейм», если я ничего не путаю. Тут и «Семья Тибо», хотя «Семья Тибо» не столько об упадке. Хотя нет, об упадке – там же самоубийством Антуана все заканчивается. Это все романы семейного упадка плюс торжество какого-то одинокого прозревшего молодого персонажа в традициях уже соцреализма.

Мне представляется, что Щедрин здесь пионер этого жанра, который в Европе чрезвычайно распространился в первой половине века. «Сага о Форсайтах», наверное, самый наглядный случай, самый кричащий пример, хотя в известном смысле все многочисленные сочинения Горького, начиная с «Фомы Гордеева» – это тоже повествование об упадке конкретного семейного дела и торжестве (или, наоборот, катастрофе) последнего представителя рода, который либо гибнет показательно, либо прозревает и устремляется к будущему. В русской литературе (во всяком случае, из современной Щедрину) трудно назвать аналог. Наверное, можно, если покопаться. «Дети Ванюшина» – такая же примерно история. Он предугадал жанр девятисотых, десятых годов. И то главным образом потому, что сам чувствовал себя представителем упадочного, последнего, умирающего поколения. В «Пошехонской старине» это очень отчетливо.

«Знакомо ли вам творчество Баяна Ширянова?» Знакома трагическая судьба, но как литература меня это никогда особенно не занимало.

«То, что пришло на смену СССР, было хуже. Такая же ситуация с телевидением после разгрома НТВ. Почему же вы до сих пор громите НТВ?» Да не громлю, но дело в том, что НТВ в некотором смысле тем же и осталось. Это была форма манипуляции, и поэтому очень многие люди с НТВ прижились на государственном телевидении, на новом НТВ. Такие люди, как Мацкявичус, Мамонтов. Я на НТВ любил Кара-Мурзу-старшего, царствие ему небесное. И вообще он был для меня во многих отношениях идеалом человека. Дружил с Шендеровичем и дружу, любил Сорокину и люблю. А так в остальном, понимаете, не надо забывать, что Олег Добродеев оттуда же, Ревенко оттуда же. Очень многие способы манипулирования общественным мнением оттуда же. НТВ, поддерживающее Лужкова, это как бы модель НТВ, поддерживающего Путина, потому что НТВ занималось примерно тем же ремеслом. Больше вам скажу: Лужков на Москве делал то же, что Путин делал потом в масштабах всей страны. Именно поэтому приход Лужкова-Примакова к власти устроил бы нам все то же самое, но только десятью годами ранее или пятью уж точно. Вспомните лужковские заигрывания с Крымом, там много всего было. Лужков мне представляется фигурой чрезвычайно мрачной, и то, что НТВ тогда заняло пролужковскую и пропримаковскую позицию, для меня было тоже явлением ключевым. Это был мой субъективный выбор, от которого я ни секунды не отрекаюсь. Мне кажется, что хуже Лужкова вообще было мало политических фигур в России.

«Конечно, сегодняшний Путин многих заставляет думать, что Лужков и Примаков были бы лучше». Нет, уверен, что не лучше. Доренко, кстати, тоже так считал.

«Назовите ваши любимые стихотворения Мандельштама». Мне больше всего нравится период «Tristia», феодосийские стихи, крымские, «Золотистого меда струя…» . Условно говоря, с 1917 по 1923 годы. И, конечно, я солидарен (тут уж приходится признать исключительную точность ахматовского вкуса) с Ахматовой, которая московский период начала 30-х, стихи 1932-1934 годов, ставила выше воронежских. Я бесконечно люблю воронежские вещи («Улыбнись, ягненок гневный…» или «Неизвестного солдата» – гениальное стихотворение, абсолютно, хотя уже больное, или «Я около Кольцова»), там гениальные есть стихи, но выше всего я ставлю московский период и самое начало воронежского («За Паганини длиннопалым…»). Лучше, чем «играй же на разрыв аорты» вообще нельзя себе ничего представить. Московские стихи – это «Квартира тиха, как бумага…», не в последнюю очередь «Мы живем, под собою не чуя страны…» – гениальное стихотворение, я абсолютно уверен. И уверен я в том, что если в «Восьмистишиях» попытаться считать коды, там глубина невероятная:

Еще обиду тянет с блюдца

Невыспавшееся дитя.

А мне уж не на кого дуться

И я один на всех путях.

Мне кажется, что «Вдруг дуговая растяжка…» – вот здесь очень точно почувствована природа его озарений, и «Мы поедем с тобою на А и на Б посмотреть, кто скорее умрет». Я московский период ставлю исключительно высоко, и страстно, конечно, люблю все стихи вокруг «Tristia», а лучшим стихотворением Мандельштама, наряду с «Ламарком» («Ламарк», мне кажется, самое пророческое стихотворение его, вот это описание расчеловечивания, спуска по подвижной лестнице); самое лучшее стихотворение Мандельштама и одно из лучших русских стихотворений двадцатого века (наряду, может быть, только с «Рождественской звездой» Пастернака) – это «Золотистого меда струя из бутылки текла…». Я не знаю, можно ли написать что-то более прекрасное. «Золотистого меда струя…» – это стихотворение, на мой взгляд, просто даже у Мандельштама не имеет себе равных по глубине, по гармоничности, по волшебной ясности, и по количеству пропущенных звеньев. «Я мыслю опущенными звеньями». Там экономия, скорость, движение колоссальные. Обратите внимание, что Мандельштам был темен только для современников. Современный школьник читает Мандельштама с какой-то поразительной легкостью.

Для меня, например, во многих отношениях был всегда темен «Неизвестный солдат». И в комментарии Олега Лекманова (такой опыт мгновенного прочтения) тоже подчеркивает очень многие свои, случайные, хаотические, первыми приходящие трактовки, такие полуслучайные ассоциации. Но мне кажется, что современный ребенок читает Мандельштама почти легко, почти без затруднений. Ну вот как мне кто-то сказал, что «ясность ясеневая, зоркость яворовая чуть-чуть красная мчится в свой дом» – это же просто листопад! А я читал массу толкований и думал: «Почему «чуть-чуть красная»? Может быть, это допплеровское смещение?» Но для меня этот феномен детского чтения Мандельштама, понятности Мандельштама показывает всю скорость, всю стремительность его поэтического развития и удивительный его загляд в будущее. То, что «Ламарк» Маковскому, прочитавшему его в «Новом мире» заграницей, показался ему совершенно темным, а мы сегодня читаем «Ламарка» и не понимаем, что там не понять? Стихотворение декларативное простое.

Точно так же очень многое понятно в «Воронежских тетрадях», понятно не интуитивно, а вполне логически, вполне рационально. Пожалуй, для меня сегодняшнего и для большинства школьников абсолютно загадочным и принципиально непостижимым остается разве что стихотворение Мандельштама «Пароходик с петухами». Вот там, где самое странное «не изволил бы в напильник шею выжать гусь», – я думаю, что там все-таки какая-то ошибка чтения черновика. Мы же знаем это в записи Надежды Яковлевны, насколько я помню. В общем, стихотворение принципиально непонятное. Вот это:

И звенит будильник сонный –

Хочешь, повтори:

–Полторы воздушных тонны,

Тонны полторы.

Тименчик предполагает, что надо искать где-то в газетных новостях. Кстати, Лекманов показал, что поиски газетных источников текстов Мандельштама – очень перспективное занятие. «Вот с приговором полоса» – это черта его быта. Как все люди, отделенные от события, он болезненно прислушивается к открытым источникам информации и читаем между строк. «Сталин нас всех превратил в выжидальщиков» – писала Надежда Яковлевна. И это внимание к официальным источникам проскальзывает в 90 процентах воронежских стихов. Но думаю, что по-настоящему понять самого позднего, самого последнего Мандельштама, – это задача какого-то будущего поколения. Он лет на сто вперед заглядывал, мне кажется.

«Если задали сочинить аннотацию к роману, к какому жанру или сюжету лучше всего прибегнуть?» У Лема масса таких текстов, кстати. Вся вторая повесть в новой книге Пелевина построена как аннотация, как краткое изложение, дайджест огромного романа.

«Мне показался странным угол зрения Акунина в «Ореховом Будде»…». Нет, мне как раз показалось, что он петровскую эпоху понимает очень правильно.

Д.Быков: Очень многое понятно в «Воронежских тетрадях», понятно не интуитивно, а вполне логически, вполне рационально

«Нравится ли вам книга Годунова-Чердынцева о Чернышевском?» Да, мне кажется, что это книга апологетическая. Книга, в которой о Чернышевском сказано, скорее, сочувственно. И здесь чувствуется набоковский голос, потому что сам Годунов-Чердынцев вызывает у автора довольно серьезные вопросы.

«Как вы относитесь к идее перехода на четырехдневную рабочую неделю?» Отрицательно отношусь. Мне кажется, что и так в России очень мало работают, очень много отдыхают. Культ труда отошел куда-то совершенно на десятое место. Я не против, вообще-то говоря, культурного отдыха, но если бы он был культурен. А вот тотальная прокрастинация, безделье, стенание по поводу того, что «нечем заняться, какой бы сериал посмотреть?» – не знаю, у меня как у человека, которому вечно не хватает времени заняться чем-то своим и любимым, и приходиться выкраивать время из каких-то многочисленных обязанностей, меня эти разговоры о четырехдневной рабочей неделе не радуют. То есть в идеале хорошо, чтобы люди работали четыре дня, если эти три дня они будут проводить с пользой, со смыслом. Но пока я вижу вокруг себя, к сожалению, очень мало занятых людей.

Помните, у Набокова есть гениальный рассказ «Занятой человек». Там описан человек, занятый постоянным просчитыванием своей близкой смерти, играми с ней и бегством от нее. Но в результате-то он занят суетой голимой. Мне кажется, что занятых людей страшно не хватает современной России. Конечно, чиновники с их страшной занятостью – это прыщ на теле государства, и им я бы пожелал однодневной рабочей недели, а, может быть, и тотального отпуска. А всем остальным, мне кажется, пора уже чем-нибудь заняться. Хотя бы собой. Как, в общем, следует, по-моему, понимать название романа Чернышевского «Что делать?» – делать себя, когда делать больше нечего.

Поговорим о романе…. О книге Пелевина, потому что, конечно, это никакой не роман, это пронизанный общими мотивами триптих. Книга примерно в той же форме и в том же жанре, какую он впервые опробовал в «ДПП (NN)», где был гениальный, на мой взгляд, роман «Числа» (я его ставлю на первое место из всего Пелевина), а дальше несколько рассказов, к нему плотно примыкающих. Здесь три повести – две маленьких и одна большая. Первая (не буду ее пересказывать) «Иакинф» – веселая безделка. У меня есть ощущение, что читатель в финале чувствует себя немного одураченным, потому что о том, что происходит, он догадался уже на середине, и когда все так и оказывается… Это по ощущениям похоже на финал пелевинской же «Фокус-группы» той же, но «Фокус-группа» была немного короче и страшнее, радикальнее. Здесь просто это очень увлекательно написано.

Когда читаешь эту пелевинскую книжку, не можешь не задуматься о главном феномене Пелевина: его необычайно приятно читать. Каким бы ни оказалось впечатление финальное… а финальное впечатление от этой книжки у меня все-таки, скорее, легкое разочарование, это естественно, как от всякой прожитой жизни – «попробуйте отобрать у меня это, пока я не дочитал», потому что об этой книге с радостью думаешь, когда прерываешь чтение для работы или для поездки куда-то: ты думаешь с радостью, что тебя эта книга ждет на тумбочке, что ты будешь ее дочитывать на ночь, что тебе еще столько-то осталось. Это радостное чувство: все-таки Пелевин из всей современной литературы, как мне кажется, наиболее профессиональный рассказчик. А самый веселый, самый увлекательный (когда драйв есть, его ничем не заменишь) – кто-то сказал… Да, Сергей Александрович Соловьев сказал, что лучшая лекция Ромма о киноискусстве была такая: «Если интересно, то это неинтересно. А если неинтересно, так уж оно неинтересно».

Имеется в виду что: что интересен феномен художника, умеющего привлечь зрителя и читателя. А феномен художника, который занят в основном реализацией своих комплексов или попыткой произвести впечатление – это не просто не увлекательно, об этом неинтересно и говорить. Феномен интереса – это во многом феномен качества литературы. И я очень надеюсь, что большинство читателей Пелевина чувствуют вещество прозы, они понимают разницу между профессиональным рассказом и непрофессиональным. В конце концов, да, профессионализм – это нравственно, ничего не поделаешь. Совестливое, серьезное отношение к делу – нравственное.

Вторая вещь – «Искусство легких касаний» (первая называется «Сатурн почти не виден»). Вторая вещь немножечко, как мне кажется, скучнее, потому что там очень много – я согласен с Галиной Юзефович, – слишком много игры со словами. Хотя сама игра очаровательная: назвать эйблизм айболизмом (эйблизм – это разделение людей по принципу их физического здоровья, как бы шейминг относительно людей с физическими недостатками; эйблизм, от слова able – «способный») – это изысканно. И таких каламбуров множество, и они, как изюм булку, наполняют эту книгу, которая в целом, как ни странно, оказывается довольно пошлой в своем посыле.

И третья… Пелевин вообще любит написать дополнительный рассказ к роману, как было с «Жизнью насекомых», так и здесь. Этот дополнительный рассказ к «Видам на гору Фудзи», очаровательный по-своему рассказ. Что мне кажется проблемой Пелевина? Он по преимуществу сказочник, сказочник прекрасный, добрый, милосердный, проповедующий самые добрые чувства. В числе этих чувств – ненависть к дуракам. Это тоже очень доброе чувство, благое. Потому что дураков не надо принимать всерьез, надо уметь выщелкивать их из своей жизни. Но при этом, как мне кажется, главная проблема Пелевина в том, что его ежегодные высказывания по разным поводам не стали быть его внутренней потребностью. Последней книгой, написанной по внутренней потребности, был, по-моему, «Смотритель», и «Смотритель» при этом был, как ни странно, книгой довольно скучной. Я в общем думаю, что нерв российской жизни, происходящего в ней, Пелевиным утрачен. То ли потому, что это ему уже неинтересно, то ли потому, что российская жизнь вырождается, то ли потому, что он здесь не живет, – не знаю.

Но вот довольно часто в русской жизни, в том числе и у Пелевина, встречается один такой глагол, который, если брать не обсценную, а такую эвфемистическую форму – «коммуниздить». Так вот, этот глагол в оригинале в России давно уже потерял значение «воровать», он приобрел значение «избивать». И разница между ворюгами и кровопийцами в России смикшировалась, исчезла. Ворюги стали кровопийцами, потому что им надо защищать наворованное. И в России в последний год все довольно серьезно, не на жизнь, а на смерть. И проблемы русских хакеров, проблемы Путина самого и путинской власти – они в России сегодня абсолютно неактуальны. Вопрос стоит о нравственном, а, следовательно, и физическом выживании нации; о том, будет ли нация вообще. Это то, о чем Мария Васильевна Розанова сказала в этом нашем интервью недавнем: «А вы уверены, что такая Россия богу вообще нужна?» Я спросил: «Зачем, по-вашему, богу нужна Россия?» – «А вы уверены, что она вообще нужна?» Вот там же она говорит: «Я примерно знала, чего ждать от коммунистических вождей. У них был коридор. У этих коридора нет: можно ожидать всего». И вот в этом катастрофа, понимаете?

Есть ощущение, что у России за последние два-три года, как это ни странно, в процессе внутреннего разложения, завелись онтологические проблемы, проблемы бытия нации как таковой. То, о чем один из романов Пелевина говорил совершенно прямо: «Может быть, богу надоест смотреть в вашу сторону. И это самое худшее, что с вами может случиться». У меня возникает ощущение, что этот нерв русской национальной жизни он утратил. Условно говоря, свои проблемы он решил. Поэтому те тексты, которые он производит, они великолепно написаны, они отличаются по-прежнему отличаются замечательной изобретательностью (пока не дочитаешь, поди-ка кто эту книгу отбери), но они не оставляю ощущения контакта с чем-то живым, контакта с каким-то живым автором. Они оставляют ощущение контакта с блестящим фокусником. Это вовсе не претензия, это просто жанр такой. Мы же не требуем от сказки, чтобы в ней, так сказать, происходила производственная драма. В описании некоторых экстатических состояний, в описании счастья Пелевину по-прежнему нет равных. Когда он описывает экстаз богомола на его утренней молитве, этого насекомого, которое по-своему хвалит бога в финале «t», или чувство экстаза, которое переживают люди, когда им транслируется определенная степень просветления в «Тайных видах на гору Фудзи». И даже здесь, в финале «Иакинфа», когда герои видят это светлый путь, по которому уходят воображаемые дети в воображаемое царство небесное, – это блистательная вещь. В описании счастья, экстаза, как в «Госте на празднике Бо», в описании гармонии духовной Пелевину по-прежнему нет равных.

Но сегодняшняя русская жизнь – это во многих отношениях кровавое мясо, это непрерывные страдания, это то вещество жизни русской, которое не сводится, конечно, ни к болезням, ни к трагедиям, – нет, это все сложнее, неоднозначнее, если угодно. Но живой жизни вот этой пелевинское творчество давно не касается. Последние вспышки были, по-моему, в «Священной книге оборотня». Я никогда не понимал фанатов «S.N.U.F.F.» или «iPhuck» – может быть, потому что там описаны очень уж трудные, очень уж негармоничные отношения, которые для меня были всегда, скорее, такой чуждой областью. Я не понимал, зачем искусственные отношения длить. Но в «iPhuck» и в «S.N.U.F.F.», может быть, есть еще какие-то кровавые сгустки, которые мне просто по-человечески непонятны. Последняя, по-моему, живая книга Пелевина, книга со сложной и живой эмоцией была именно «Священная книга оборотня», особенно в сцене молитвы корове. Потому что это отношение к Руси как к корове, которая доится нефтью и от которой остался только череп, – это мучительная и страшная глава. Хотя, по-моему, там было слишком сложное и слишком уважительное отношение к оборотням в погонах. К ним, по-моему, серьезно относиться нельзя.

Но последняя книга поражает мастерством и внутренней гармонией автора (дай бог ему здоровья), но вместе с тем оставляет ощущение какой-то утраты нерва. Дело в том, что действительно, понимаете, по этой книге Пелевина, который остался прежним, очень понятна дельта, очень понятна та динамика, которая в России случилась. Россия стала серьезной страной, стала страной, перед которой стоит серьезная проблема: либо она себя погубит, либо мир уничтожит. Tertium non datur, тут я сильно надеюсь, что это не так, но боюсь, что это близко к тому. Тут страна должна либо погибнуть и переродиться, либо погубить все вокруг себя, но она действительно заигралась с очень опасными материями. И как-то сочетание современной русской реальности, реальности жутко серьезной, с этим игровым, абсолютно издевательским текстом, –это сочетание в любом случае показательное. В любом случае Пелевину спасибо. Но он оттенил вот эту новую серьезность, она стала очевидной.

При этом, чего совершено нельзя отнять, у него по-прежнему прекрасные, живые диалоги, абсолютно точная фиксация каких-то ощущений. Когда там Бальмонт, описанный в начале второй повести, с похмелья сидит и пишет, пытаясь стихами о рабочем классе понравиться какой-то таинственной невидимой инстанции, – это сказано и жестко, и обидно, и довольно точно. Мне кажется, что Пелевин напрасно испытывает такое уж презрение к людям, которые пытаются как-то отозваться на реальность. Реальность, конечно, является сложной системой обманов, но есть в ней та подлинность, которую он, видите, чувствовать перестал. А вот во времена «Принца Госплана» чувствовал ее более прекрасно. Может быть, потому что она была более уловима, понимаете, более интерпретируема? Сегодня для того, чтобы ее поймать, нужны какие-то другие сети. При этом все равно книга Пелевина – это единственная за последний год новая русская книга, читая которую, я испытал неподдельное эстетическое наслаждение. Бегите ее покупать, а мы как всегда услышимся через неделю. До скорого, пока.



Загрузка комментариев...

Самое обсуждаемое

Популярное за неделю

Сегодня в эфире