'Вопросы к интервью

Время выхода в эфир: 10 января 2019, 23:05

Д. Быков Привет, дорогие друзья, дорогие полуночники. У нас сегодня с вами опять три часа. Это с одной стороны радует, с другой – восхищает. Следующий эфир, насколько я помню, тоже трехчасовой, дальше – насколько я помню – мы возвращаемся в двухчасовой формат, хотя мне и этого времени как всегда недостает. Вопросов приходит все больше, они все увлекательнее.

Что касается заявок на лекционную тему. Просят, во-первых, поговорить о роли денег в русской литературе, но эту хитрость я раскусил. Дело в том, что я такую лекцию собираюсь читать в понедельник, четырнадцатого числа. Приходите, волшебное слово вам в помощь, я надеюсь. Это будет как всегда в Ермолаевском, 25. Там мы поговорим о том, что все-таки функция денег в русской литературе несколько отличается от функции их, во-первых, в реальности, а во-вторых, в других литературах мира.

Что касается заявки на лекцию о Георгии Владимове. Понимаете, если не будет ничего другого, придется поговорить о нем. Я, в принципе, Владимова люблю, «Большую руду» перечитывал совсем недавно, «Три минуты молчания», в общем, помню. Самую известную его вещь – «Верный Руслан» – естественно, она как-то не нуждается в том, чтобы ее в памяти освежать. А любимый мой текст – это такой владимовский рассказ «Не оставляйте стараний, маэстро» [«Не обращайте вниманья, маэстро»] – менее известный, но, по-моему, более остроумный. Он нуждается в дополнительной рекламе и анализе. Мы, может быть, о нем поговорим.

Есть заявка на лекцию про Андерсена. Есть, соответственно, просьба поговорить о Паустовском, это меня очень привлекает. Просят лекцию о Заболоцком и об Алексее Николаевиче Толстом. Что победит, то и победит, принимаются заявки на протяжении всего эфира.

«Как-то в лекции о Есенине вы сказали, что воспоминания Мариенгофа о нем лживые, и я не могу успокоиться. Расскажите о своем отношении к фигуре Мариенгофа и о «Циниках» в частности».

Да я не говорил дословно, что они лживые. Хотя в свое время пародия называлась «Вранье без романа» – «Роман без вранья», действительно, с фактологической точки зрения довольно уязвим. Но нас ведь не это занимает. Понимаете, это ведь художественное произведение, почему оно и называется романом. Это все равно что вечно предъявлять претензии фактологического свойства к «Петербургским зимам» Георгия Иванова. Все эти «китайские тени», по авторскому определению, – ведь это же, как он сам говорил, все, кто «блистал в 1913 году – лишь призраки на петербургском льду». Это воспоминания о лучшей эпохе, воспоминания ребенка, который беспрерывно, конечно, расцвечивает это какими-то новыми красками, который с наслаждением, с упоением вспоминает какие-то детали, преувеличивает колоссально. Конечно, все, что сказано у Иванова про Мандельштама, – вранье. Конечно, половина того, что Мариенгоф рассказывает о Есенине, – это огрехи его памяти, но, понимаете, художественный текст не заслуживает (как, например, Катаев) упреков во вранье, которые довольно часто ему предъявляются по итогам «Алмазного моего венца». Катаев дружил с этими людьми и имеет право на художественные мемуары о них. Мы не рассматриваем это как воспоминания в чистом виде. Там не написано «воспоминания». Вот у Эммы Герштейн написано «воспоминания», хотя на 90 процентов это тоже интерпретация. Но ничего не поделаешь, у нее это называется так, поэтому она продолжает получать посмертные претензии.

Что касается Мариенгофа – я не считаю его талантливым прозаиком, прости господи. Считаю его очень несчастным человеком, очень уязвимым, потерявшим сына, который покончил с собой. В общем, как-то странно карма Есенина, который его [сына] младенцем держал на руках, его настигла. Он [Мариенгоф] был, я думаю, по-своему очаровательный человек. Такой эстет, один из последних. Очень честный, по-своему честный, в том смысле, что последовательный, никем не притворявшийся. Действительно, очень любивший Никритину. Это один из самых красивых романов раннесоветской литературы. Ну и Есенина он по-настоящему любил. Я думаю, что он его обожал. Я думаю, что Есенин был самым ярким, что ему в жизни встретилось. И молодость их имажинистская была, несмотря на все их понты, трогательна. Вот Шершеневич нравится мне меньше, тексты его кощунственные не нравятся совсем. К Шершеневичу я отношусь, пожалуй, с большой долей такого скепсиса критического. А Мариенгоф – хороший человек, ничего не поделаешь. Хотя качественно его художественные тексты и прежде всего эта автобиографическая трилогия («Мой век … мои друзья…», и так далее» [«Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги»]) – это все вызывает очень серьезные претензии. Пошлятины в этом довольно много, но такой невинной пошлятины, которая в Серебряном веке была во всем.

«На Западе все чаще появляются сериалы, в которых герои отправляются в прошлое, пытаются там что-то изменить, чтобы повлиять на будущее. Если бы мы действительно смогли изменить наше прошлое, это повлияло бы на созданное потом?»

Нет, Леша, боюсь, что нет. Дело в том, что к сожалению, роль личности в истории в некоторых системах истории пренебрежимо мала. В некоторых – велика, там, где история не циклична и, условно говоря, не предписана, не предначертана. Там, где многое зависит от личного выбора и действительно, если бы, может, Бонапарт чуть иначе вел себя при Ватерлоо, может быть, действительно, судьба Европы была бы иной. К сожалению, в России никакие перемены не ведут к матричным, серьезным сдвигам. Россия… Вот я сейчас применительно к Высоцкому, к докладу, к которому я готовлюсь и к который у меня выходит в «Собеседнике», плюс довольно обширный текст… Я заметил там, что Высоцкий мог же изменить собственную судьбу много раз, мог соскочить с иглы в самом буквальном смысле, разумея под иглой не наркотики, а зависимость от всенародной славы. Но дело в том, что – Россия страна такая – если ты играешь в ней роль, если ты вписываешь в функцию, ты обязан выполнять все, чего эта функция от тебя требует, включая раннюю смерть. Такая немножко гефсиманская ситуация, ощущение гефсиманского моления. Когда «пронеси мимо чашу сию», знаменитое моление о чаше. Но это не работает там, где есть предназначение, поэтому я сильно подозреваю, что в России чертежи всех судеб уже написаны, нарисованы. Поэтому я постоянно говорю о стремлении как-то выпадать из паттернов.

Иначе ты несвободен даже в выборе носков, иначе ты во всем должен этому паттерну соответствовать. Вот мне кажется важным его разрушать, чтобы не вписывать в уже готовые биографические схемы. Сейчас они, к сожалению, на каждом шагу, и это довольно катастрофическая ситуация.

«Будут ли новые выпуски «Нобеля»?» Да, на той неделе я четыре новых выпуска запишу впрок, и они выйдут в течение февраля.

«Прочитал дневники Вяземского о Дельвиге и Пушкине. Мало было в них общего, за исключением школьного товарищества и любви к поэзии. «Пушкин искреннее веровал в глубокое поэтическое чувство Дельвига». Справедливо ли это замечание Вяземского?»

Вяземский – человек зоркий, но при этом в оценках личности – во всяком случае, в «Старой записной книжке» – часто довольно поверхностный. Дело в том, что как раз при всех разительных внешних несходствах: такая явная холерическая манера Пушкина и его холерическая схватка всего характера и абсолютный сангвиник Дельвиг, чтобы не сказать «флегматик». При этом у них было чрезвычайно глубокое сходство психологической организации. Прежде всего то, что Пушкин называл «пугливое его воображение». Дельвиг и умер, собственно, от испуга: когда на него натопали ногами, с ним случилась горячка, и он, редактор «Литературной газеты», в две недели умер. «Пугливое воображение» есть и Пушкина. Поэт очень уязвим в этом смысле, особенно уязвим перед начальством, которое на него орет. Поэту не обязательно мужество, мужество ему нужно в другом – в следовании назначению, вот как Пушкин не мог не пойти на последнюю дуэль. Не мог не принять этот коллективный вызов, не мог не вызывать Дантеса, потому что получил вызов от всего общества. Значит, несерьезный. Следовательно, в частностях воображение поэта пугливо, потому что оно мнительно, потому что воображение так работает. Вот это была общая черта Пушкина и Дельвига – огромная хрупкость, тонкость душевной организации, мечтательность, конечно, интерес к фольклору и понимание его.

Д.Быков: Роль личности в истории в некоторых системах истории пренебрежимо мала

У Дельвига было поэтическое чувство. Дельвиг – талантливый поэт, но дело даже не в этом. Дельвиг – фантазер, Дельвиг – поэт жизни. Мечтательный лентяй, и вот эта поэтическая лень, невзирая на лихорадочную, бешеную активность Пушкина, ему эта лень тоже была присуща. Идеальный день Пушкина – это до обеда, а то и до вечера проваляться в постели, сочиняя или просто вольно мечтая, что ему чрезвычайно присуще. И Дельвиг, сколько бы он ни казался флегматичным, – это человек довольно серьезных страстей. Влюбчивый, закомплексованный, трагический, – Дельвиг, пожалуй, из всего пушкинского окружения (может быть, не считая Нащокина) – самая близкая к нему личность и самая очаровательная. Дельвиг – прелестный человек, в нем пушкинского как раз очень много. Я думаю, что знаменитая пара – так сложилось уже («Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом»), – она мне кажется как раз скорее искусственной, эта параллель. То, что они, так сказать, в лавочку были должны, что они какое-то время прожили вместе в веселой поэтической молодой нищете, – это сходство чисто биографическое.

Баратынский по своему темпераменту, действительно, поэт гораздо более рассудочный и более холодный. А Дельвиг – это такая горячая, чистая, увлекающая, фантазирующая душа. И жаль, что нет у нас его качественного жизнеописания, но дело в том, что и прожил-то он очень мало. Пушкин, который успел к этому времени многих похоронить, многих потерять, пишет: «Вот первая смерть, мною оплаканная». Кажется, Хвостов ему встретился в день похорон Дельвига, и он чуть не закричал ему: «Зачем ты жив?» Это действительно была для него была очень большая потеря, и не зря он сказал: «И мнится, очередь за мной, и ждет меня мой Дельвиг милый». И не ошибся. Я думаю, что Дельвиг – действительно из тех, кто его там ждал и кто его там одним из первых встретил. Потому что действительно, это самая близкая ему личность.

«Мне показалось, что в «Доме, который построил Джек» фон Триер признается в том, что не может создать свой opus magnum. Он сам – Джек, инженер, но не архитектор. Как бы он ни пытался этот дом построить, у него все равно ничего не  выходит. Он смотри на свои дома, как фон Триер – на свои предыдущие фильмы».

Ради бога, очень может быть, но зачем при этом ставить такие эксперименты над зрителем, над формой, над гуманизмом. Это мне непонятно. Ну переживаешь ты творческий кризис – ради бога, зачем, так сказать, на ни в чем не виноватых людях срывать зло. Мне кажется, что это, наоборот, довольно жестокий эксперимент. И удачен этот фильм или неудачен, а режиссер уже пожаловался: «Мне жаль, что только восемь человек вырвало» или «Мне жаль, что только сто человек ушло». Жалко тебе и жалко. Я не сочувствую таким вещам. И маньяку, этому герою, я совершенно не сочувствую из-за того, что он дом не может построить. Действительно, смотри какая беда, проблема какая!

«Как по-вашему, что стало с Валеркой из «Пищеблока»?» Имеется в виду роман Иванова. «Может ли человек победить в себе хтоническое зло?» Я не думаю, что он победил в себе это зло, хотя мне и хотелось бы так думать. У Иванова есть возможность сиквела – не сомневаюсь, что он ею воспользуется. И не сомневаюсь в главном: молодые вампиры тамошние не победят в себе хтоническое зло, наоборот: когда закончится советская власть, хтоническое зло выйдет на улицы, разгуляется и начнется ненастье, в широком смысле. Ивановское «Ненастье» и ненастье вообще. «Хмурое утро» постсоветское. Я абсолютно убежден, что настоящие вампиры – впереди. Вот те комсомольчики, пионерчики, детки советской власти, которые там подвампиривали что-то. Вы думаете, они там перевоспитаются, что ли? Что свобода их перевоспитает? Да нет, ничего подобного. Они используют свободу для того, чтобы сосать уже нефть и чтобы сосать ее совершенно открыто. Вампиризм стал главной метафорой и главным содержанием постсоветской России. Эмпиризм этого вампиризма, его абсолютная прагматическая зацикленность, его абсолютная зацикленность на выгоде, – о чем мы говорим?

Советская власть еще несла в себе какие-то зерна наивного, формального асболютно, конечно, неглубокого идеализма. Были люди, которые действительно во что-то такое верили. Потом настали времена, когда этой веры уже не стало.

Меня тут спрашивают, как я оцениваю повесть Михаила Шевелева «От первого лица», ставшую сенсацией декабря и января… Понимаете, что касается фактологической стороны дела – а там содержатся довольно рискованные разоблачения, не буду их пересказывать, чтобы книга не исчезла из продажи, – то здесь я не эксперт. То есть я не работал тогда в этой части прессы, я не знал, как осуществлялись непосредственно манипуляции со Скуратовым и война компроматов, и война вокруг залоговых аукционов, и как поднимались и падали олигархи. Многое из написанного тогда для меня совершенно темно. Я сомневаюсь, честно говоря, что ситуация, аналогичная описанной… Видите, как я старательно обхожу все эти спойлеры… Что эти ситуации были реальны, хотя знающие говорят, что все очень точно, что все так и было. Но по атмосфере, понимаете, это все так. И нечего этим людям валить все на Путина. Они переродились в 90-е, они приготовили Путина, и они поставили Путина. Он был им необходим. Что же им теперь сетовать?

В какой-то момент ГБ, которое абсолютно по своей природе противоречит, как мне кажется, всем нормальным человеческим качествам – доверию, идеализму, каким-то созидательным потенциям, – оказалось для многих людей единственным гарантом награбленного. Вот и все, они как бы наняли охрану. И не предположили они, они не знали той очевидной истины, что именно охранник начинает рулить процессом. Их судьба Коржакова у Ельцина ничему их не научила. Тот, кто охраняет тебя, тот тобой и рулит. Наверное, их всех обольстил образ Афрания из «Мастера и Маргариты». Они думали, что Афраний так и будет всегда в распоряжении у Пилата. Они не понимают, что после этой ночи у Афрания в руках власть над Пилатом, понимаете? Вот этого они не понимали.

Д.Быков:Я сильно подозреваю, что в России чертежи всех судеб уже написаны, нарисованы

К сожалению, в описании атмосферы этой эпохи, прежде всего, в описании атмосферы 90-х, Шевелев медицински точен. Да, это очень грустная эпоха, эпоха предательства, к сожалению, всех идеалов. Но если там герой в начале мечтает переводить ирвинговский «Мир от Гарпа» [«Мир глазами Гарпа»], а заканчивает совсем другими занятиями – о чем тут говорить? Рекомендую ли я эту книгу? Да, наверное, рекомендую. Она довольно такой… Художественные достоинства ее я не беру в расчет. Атмосфера там точна, вот эта атмосфера сначала, что все можешь ты, – атмосфера 1992 года, а потом атмосфера, что все можно с тобой. Это такие две стороны, действительно, той медали.

«Бывает ли у вас, что прочитанная книга сразу не «вставляет», а по прошествии времени появляется ощущение ценности прочитанного? Подобный эффект я ощутил с «Островами в океане».

Я не люблю «Острова в океане», но у меня бывали случаи, когда книга была оценена задним числом. С фильмами такое бывало чаще, например, с Антониони упомянутым. А с книгами – вот, например, «Алиса в стране чудес», которая мне дико не понравилась при детском прочтении, очень понравилась при взрослом. Я просто стал понимать, про что там. Это такой кошмарный сон англичанина-викторианца, на которого давят со всех сторон и который еще страдает от гнета собственных девиаций. Да, наверное… Должен вам сказать, что «Бледный огонь» Набокова не сильно мне понравился при первом прочтении, а сейчас я считаю, что это лучшее его произведение. Просто я вчитался в интригу, понял, как там построена вся история с Градусом-Д’Аргусом и, в общем, восхитился виртуозностью, конечно. Вообще при первом чтении поздний Набоков почти весь, кроме «Лолиты» (англоязычный), казался мне хуже раннего. Теперь – наоборот. Такие переоценки случались.

А в остальном… Да, вот тут же мне сразу же пришел вопрос насчет Флобера. Я не полюбил Флобера как-то с первого взгляда. Я его бесконечно уважаю и чту, но ни «Саламбо», с которого я начал, ни «Бувар и Пекюше», которая мне казалась наиболее веселым и чтимым, что ли, его произведением…. Я больше всего люблю «Воспитание чувств», но тоже не ах. В «Мадам Бовари» мне нравятся куски, в целом я никогда не понимал, в чем там особенная стилистическая совершенность. Наверное, просто я не дорос.

«Извините за сугубо философский вопрос. Что такое синтетические суждения априори, и возможны ли синтетические суждения априори?» В этом честно совершенно я ничего не понимаю. То есть действительно, я не философ, и философская терминология мне непонятна и неинтересна. Я потому и не люблю философию как строгую науку в гуссерлианском таком смысле, а люблю философию жизни, которая в известном смысле болтология, но я прекрасно отдаю себе в этом отчет.

«Как вы могли рекомендовать Петрушевскую? Эти зарисовки о рептилиях, постоянно, как асфальт пьяницу, жизнь коварно бьет по морде. Даже сочувствие не всходит на подобной почве».

Послушайте, я рекомендовал это потому, что это воздействует на меня. Мои рекомендации не имеют пока, к сожалению, законодательной силы, но людям моего типа, моего склада совершенно необходима. Зачем – вот это отдельный вопрос. Прежде всего, наверное, для того чтобы понимать, что ваши проблемы универсальны, они общечеловечески и, кроме того, бывает хуже. Это как у Новеллы Матвеевой, напоминать себе иногда: «Что мы здесь – не одни, что и к другим в дома нет-нет и заползет наш баловень ужасный». Вот что-то такое. Второе – это все-таки хорошая литература, литература очень качественная. А это значит этичная сама по себе, потому что хорошо сделанная вещь воспитывает лучше, чем вещь нравственная, нравственно безупречная, и так далее. В литературе важно качество, а не направление. Ну и третье – наверное, Петрушевская ставит определенные цели, она ставит задачу пробить читательскую защиту. Зачем? Для того чтобы растрогать, вызывать живую эмоцию, ужаснуть, сломать инерцию отношения к реальности. Да, это больно. Но в этом есть определенная этическая задача, и потом, заметьте, это никогда не глумление. Вот у Триера это часто провокация. Петрушевская никого не провоцирует, она страдает и сама вообще-то. Приемы, к которым она прибегает в массе своей, – это все-таки приемы чистые.

Понимаете, одно дело – Петрушевская, а другое дело – Сорокин, у которого тоже это по-своему оправдано бывает, а бывает и не оправдано. Петрушевская – это все-таки писатель русской консервативной, классической традиции. Писатель, который помешан на сострадании, а вовсе не  на глумлении, не на садизме и не на, тем более, такой жесткой иронии.

Опять вопросы о мистике и Конан Дойле. «Что значат мистические рассказы Дойла, написанные задолго до 1916 года, когда он «заболел» спиритизмом?» «Заболел» – понятное дело, потому что Первая мировая война очень многих заставила искать объяснения вне материальной сферы. Точно так же, как и, простите, репрессии 30-х вызвали вал пусть подпольной, но эзотерической литературы в России. Невозможно с точки зрения материализма объяснить то, что творилось.

«Мне, как атеисту, непонятны его увлечения, но мы можем любить писателей независимо от из взглядов». Нет, я все-таки продолжаю думать, что для него, прежде всего, это был кладезь сюжетных возможностей. Понимаете, писатель очень редко эволюционирует вне контекста его эволюции художественной. Это очень редкая идеологическая эволюция. Вот например то, что происходило с Толстым, – это совершенно четкое продолжение его стилистического развития. Сначала такая голая проза, потом уже поиски мировоззрения, которые эту тотальную редукцию мира как-то оправдывали бы. Я абсолютно убежден, что у писателя всегда впереди эволюции идеологической идет эволюция стилистическая. Мне кажется, что Конан Дойл всегда чувствовал вкус к тайне, просто Холмс всегда этой тайне подбирал рациональное объяснение, как бы воскрешая викторианскую эпоху и просвещенческие идеалы. Мистическое, темное, смутное время заставляет опираться на надежный и ясный разум. Но как сюжетная возможность, тайна всегда интересовала Конан Дойла.

Д.Быков: Советская власть еще несла в себе какие-то зерна наивного неглубокого идеализма

Кстати говоря, Мопассана тоже, хотя Мопассан и был в жизни сугубым материалистом, но он любил тайну. Мне как-то Борис Натанович Стругацкий сказал, что писатели пишут утопии не из желания кого-то о чем-то предупредить, чаще всего, а просто это эффектно. Да, наверное, эффектно. Сочинять мир на грани гибели – это всегда красиво.

«Как вы считаете, нормально ли не любить фантастику как жанр, признавая талант многих авторов? Я вымученно приступаю к Стругацким, но рука тянется к любимым Бунину, Набокову, Платонову».

Послушайте, Катя, во-первых, Платонов и Набоков фантастики не только не избегали – они во многом пионеры некоторых тем фантастики. Хичкок, например, предлагая Набокову сотрудничество, получил от него совершенно восторженное письмо, где Набоков пишет, мол, у него есть замечательные сюжеты и дальше излагает сюжет будущего фильма «Жена астронавта», который он придумал. Он придумал какую историю: возвращается космонавт, и вдруг жена замечает, что он как-то странно себя ведет, что он как-то изменился и даже цвет глаз у него стал желтый, и вот он стал другим человеком. «У меня есть, – пишет он, – великолепные варианты развития». К сожалению, они не договорились, а то бы эти два старика могли придумать сюжет, который мир с ума бы свел. Мне кажется, это очень красивая история, и как раз Набоков после успеха «Лолиты» подумывал о том, чтобы сделать сценарное ремесло своим хобби. Он всегда же обожал кино, «люблю я световые балаганы».

У меня есть ощущение, что фантастическое в рассказах Набокова (ну а что такое вообще «Приглашение на казнь», как не антиутопия?), а уж Платонов с «Антисексусом» или «Мусорным ветром» (у него огромное количество фантастических сюжетов), да и, в общем, «Ноев ковчег» при всей болезненности этого замысла имеет черты фантастики, черты дистопии, как это еще называют теперь, то есть антиутопии. Так что мне кажется, что есть определенные перспективы у вас как у читателя фантастики. Что касается Бунина, то  у него нет фантастических рассказов, хотя атмосфера таких квазидетективных вещей как «Петлистые уши», указывает на то, что фантастический триллер он мог бы написать. Фантастика в литературе есть всегда. Даже князя Андрея никогда не было, поэтому любой писатель фантазирует. Не делайте это различие таким принципиальным. Борхес фантаст, Лем фантаст. Да и в общем, фантазировать – ценнейшая способность человека. Увидимся через три минуты.

[РЕКЛАМА]

Д.Быков Продолжаем разговор. «Спасибо за лекцию о Диккенсе». Вам спасибо. «Что в произведениях Роулинг взято от него в неприкосновенном виде, а что переработано»?»

Понимаете, никогда не бывает дословного заимствования, если речь идет не о пародии, да и в пародии тоже, в общем, не всегда. Другое дело, что она берет у Диккенса атмосферу: Диккенс все-таки – изобретатель рождественской сказки с этим сложным эмоциональным синтезом. Я думаю, что такие персонажи, как Хэм Пегети из Диккенса перекочевали почти без потерь в облик Рона Уизли. Конечно, черты Оливера Твиста есть в «Гарри Поттере» – это совершенно, по-моему, очевидно. Но именно черты, социальные роли, такая, условно говоря, компенсированная сиротка, компенсирующая сиротство и по мере сил пытающаяся как-то отомстить гонителям. До Диккенса это тоже существовало, но именно у Диккенса появилась эта особая интонация насмешливой сентиментальности, когда автор жмет на слезные железы читателя коленом, но при этом не забывает слегка высмеять собственный метод. Это, по-моему, нормально, то есть в этом нет большого зла.

Больше скажу: диккенсовская атмосфера у Роулинг не только же в сюжетной схеме «месть сиротки». Она и в ощущении, в этом дамблдорском ощущении спасительного благодетеля, который не может контролировать всю ситуацию в целом, конечно, но который выступает носителем классических добродетелей. Это такой Грюджиус. Понимаете, опекун Розы – Грюджиус – в «Тайне Эдвина Друда» – это диккенсовский персонаж, черты которого я вижу в Дамблдоре. Вот в Гэндальфе, например, не вижу, а в Дамблдоре вижу. Это такой беспомощный ментор, такой добрый. И мне кажется то, что Грюджиусу так трудно, и то, что Дамблдор оказывается так уязвим – это тоже диккенсовское. У Диккенса нет всемогущего добра. Диккенсовское добро очень, в каком-то смысле, жалко. Оно уязвимо. Ну и, конечно, атмосфера викторианской тайны, детектива, Коллинз, Диккенс, – этого у Роулинг хоть отбавляй. В атмосфере Хогвартса этого очень много. Ну и в наибольшей степени, конечно, это сестры Бронте.

«Насколько реальны метафизические встречи Скруджа с духами Рождества?» Ни в какой степени нереальны. Речь идет о терзаниях его духа, это метафора. Что вы ждете от Диккенса вообще реализма? Они нереальны, и никакие духи ему не являлись, три духа. А если и есть где-то более-менее потуга на триллеры, так это, конечно, в пятой повести – «Одержимый, или Сделка с бесом», «Сделка с призраком», точнее. Потому что явился-то ему не бес, явился ему именно призрак. Я думаю, что здесь нет никакого духовидения, это нормальная диккенсовская метафора. В какой степени сам Диккенс верил в такие вещи? Думаю, что не очень верил. Он как раз, скорее, такой реалист социальный, но он верил в удивительные, сверхъестественные силы человеческой природы. И потом, надо сказать, что какая-то попытка разоблачить мистику есть и в «Тайне Эдвина Друда».

Д.Быков: Философская терминология мне непонятна и неинтересна

Почему детектив стал главным викторианским жанром и, собственно говоря, жанром жизни? Почему именно Уилки Коллинз – самый влиятельный писатель 70-х и отчасти 80-х годов, когда уже посмертно он становится создателем самого знаменитого романа, даже на могиле его написано: «Здесь лежит автор женщины в белом»? Почему «Лунный камень» такой влиятельный роман? Да потому, что в атмосфере викторианства, как мне представляется (хотя у нас Караев главный специалист по викторианскому роману), ничто не ценится так дорого, как элементарный здравый смысл, потому что почва уходит из-под ног. Понимаете, мне кажется, что весь скепсис Моэма и весь цинизм моэмовской прозы, вечно ему инкриминируемый, – это реакция на такой британский неоромантизм, на мистику 80-х-90-х годов, эпохи распада империи, когда действительно в воздухе носится зло, когда оно сгущается почти физически. Мне кажется, что Моэм – это такая реакция на Стивенсона, если уж на то пошло. И Голсуорси отчасти с его таким подчеркнутым социальным реализмом, с его априорным недоверием к великим мифам, которое особенно заметно, конечно, в «Цветке в пустыне», в «Конце главы». Мне кажется, что это реакция на больную, неоромантическую и такую, я бы сказал, немного безумную эпоху. На эпоху британского темного десятилетия.

Королева Виктория, конечно, стиль все-таки создала, но все-таки, должен я вам сказать, это было весьма темное время. И Уайльду не позавидуешь в эту эпоху, да и никому не позавидуешь, понимаете? И автору «Алисы…» не позавидуешь, несчастному Доджсону, не позавидуешь и Диккенсу самому. Вот никогда не прощу, что королева Виктория не встретилась с ним перед его смертью, когда он обещал раскрыть ей «Тайну Эдвина Друда». Видимо, у нее тогда были более важные проблемы.

«Какую роль «открытое произведение» Эко играет в появлении завета культуры?» Не могу сказать. Концепция «открытого произведения» Эко непосредственно сама по себе к ожиданию завета культуры, то есть к явлению 10-х годов XX века прямого отношения не имеет. Просто речь о том, что влияние художественного текста возрастает с годами. Интерпретация его все больше, интерес к нему все больше. В силу увеличения количества носителей просто его количественное присутствие в жизни человека становится более значительным, более влиятельным.

Понимаете, Олег, завет культуры выражается не только в том, что люди станут умнее, креативнее, и так далее. Нет, просто – вот здесь я, кстати, согласен с Маратом Гельманом – в жизни людей производство начинает играть не такую роль, как досуг. То есть производство, поддержание жизни уже занимает не все их время. В результате выиграет не тот, кто предложит лучшую концепцию производства, а тот, кто предложит лучший способ занять высвободившееся время. Естественно, что люди становятся не то что культурными, они становятся культуроцентричны. У них появляется время заниматься культурой. То есть завет культуры приходит еще и потому, что интересы хлеба насущного несколько отходят на второй план, как это, так сказать, ни горько звучит.

И то, что Умберто Эко был в Италии фантастически влиятельным человеком во всем – в политических колонках, в гастрономических вкусах, в бытовых советах, – а ведь он занимался довольно узкими темами. Он занимался медиевистикой, занимался семиотикой. Он вообще не социолог или, во всяком случае, социолог культуры в довольно узком смысле. Но при этом влиятельность и авторитет были огромны, книга «Имя розы» стала бестселлером не в последнюю очередь именно потому, что ее написал именно ученый, к которому прислушивались и до этого, который был журнальным колумнистом, который был влиятельным леваком, и так далее.

То есть мне представляется, что одна из издержек этого, понимаете, – то, что деятель культуры становится специалистом по всем вопросам, что актер начинает вступать в политическую партию и агитировать за нее. То, что попсового композитора начинают расспрашивать, как воспитывать детей, и так далее. Ну это тоже норма, и лучше пусть все-таки люди культуры дают советы, потому что занятия культурой в принципе этичны, нежели эти советы дают священники или военные, потому что… Священник тоже священнику рознь, и его близость к источнику духа значительно довольна соблазнов: иной раз священник такое загнет (причем загнет от лица церкви), что после этого не знаешь, как с этим жить, как после этого в церковь ходить. Поэтому я не против того, чтобы деятель культуры становился фигурой влиятельной.

Сам я не люблю вещать на темы сугубо политические и тем более, не дай бог, экономические. Но мне все-таки кажется, что человек, прочитавший и, главное, написавший больше стихов, немного лучше разбирается в аспектах морального выбора. Это гумилевская мысль: «Поэт должен быть руководителем». Потому что если он выбирает благозвучнейшее сочетание из тысячи возможных, то, наверное, он и в этике способен дать здравый совет. Он это говорил Честертону, и Честертон очень удивлялся.

«Каковы педагогическое значение и социокультурный смысл «Что делать?» Чернышевского, насколько реально перенести новый тип семьи в нашу жизнь?»

Абсолютно нереально. Пока, во всяком случае. Беда, Олег, в том, что сексуальная революция является чаще всего не следствием социальной, а, скорее, антитезой ей. Это попытка в гедонистических удовольствиях, в удовольствиях плоти, в радостях семьи как-то забыться от социальных разочарований. Сексуальная революция в России, действительно, имевшая быть в 20-е годы, прошла совершенно не по коллонтайским мечтам и не по коллонтайским лекалам. Это были афинские ночи среди комсомольцев, о которых писал Малашкин. Это было следствие разочарования в коммунистическом проекте, а не реализация его. Об этом я попытался рассказать в предисловии к «Марусе отравилась».

Для меня сексуальная революция – как раз не то, о чем мечтал Чернышевский. Чернышевский мечтал о том, что исчезнет патриархальность семьи. И тогда, может быть, исчезнет тоталитарность общества. Понимаете, вот эти все требования «обеспечить шесть полов нашей делегации в ПАСЕ» – это все только выглядит комично. На самом деле, расширение границ толерантности – это дело довольно благое. Хотя я не большой сторонник гей-парадов и, тем более, гей-пропаганды (я вообще считаю, что это вопрос двадцать пятый), но для меня, все-таки, очень важно, что традиционная семья перестает быть единственной, тоталитарной, перестает быть такой единственной возможной, диктаторски насаждаемой формой организации жизни. Просто иначе, я боюсь, прав Чернышевский: пока в России господствует патриархальная семья с распределением ролей гендерным, с женским бесправием, с правом выбора, которое очень ограничено у обеих сторон этого брака, – я боюсь, что ни о какой политической свободе здесь говорить нельзя. Я думаю, что именно это имел в виду Ленин, говоря, что это «роман для тех, у кого на губах молоко уже обсохло». Это надо читать серьезным, взрослым человеком.

Д.Быков: Писатель очень редко эволюционирует вне контекста его эволюции художественной

Боюсь, что Чернышевский замахнулся на очень серьезную духовную скрепу. Боюсь, что патриархальная семья – это серьезный тормоз на пути будущего. Притом, что никакие коммуны не оказались жизнеспособны. Но ведь семья по Чернышевскому – это ведь необязательно промискуитет. Это семья, в которой супруги одинаково свободны, где нет рабской роли женщины, где женщина – не подчиненный индивидуум, а индивидуум равноправный. Я боюсь, что сегодня на такую новую семью не указывает ничто. Многие вообще семью не заводят, но, когда заводят, к сожалению, в 90 случаях из 100 (то, что я наблюдаю), воспроизводится традиционная матрица, и это довольно печально.

Опять вопрос о фантастике дублируется. «Мы говорили с другом о Шаламове, о котором знают только из ваших лекций». Ну почему же? «Не читал и, честно сказать, не тянет. Но все-таки, неужели, согласно Шаламову, только переломанный и изнасилованный человек имеет право голоса и неужели верно, что культура – это тонкий слой, а человек – проект провальный?»

Кирилл, переломный человек не имеет права голоса и включительно, и я этого никогда не говорил. Другое дело, что, по Шаламову, культура, действительно, – это совершенно тонкий слой на совершенно животной жизни. И человек, как правило, теряет все человеческое очень быстро. Он забывает слова, он превращается в голодное, мстительное, злобное животное, которое отталкивает других от кормушки. Ну не верил Шаламов в человека, у него были основания не верить в него.

Мне рассказывал один довольно уважаемый мною поэт, что нельзя брать мнение Шаламова за основу, потому что это мнение человека с отмороженными мозгами. Вот так жестоко он говорил, ему нравился Солженицын, который сохранил веру в человечество. Правда, у Солженицына были другие обстоятельства, не шаламовские.

Я не считаю Шаламова единственно правым. Я, скорее, считаю его автором, гениально демонстрирующим всю глубину растления этого режима, всю глубину падения. Демидов, который вместе с Шаламовым сидел и которого Шаламов называл единственным приличным человеком, встреченным им на Колыме, все-таки несколько оптимистичнее смотрит на человеческую природу. Вот его рассказ «Дубарь», который я всегда рекомендую, он про другое. Там герой хоронит ребенка – в рассказе Шаламова он бы, наверное, его сожрал, прости господи.

Но как бы там ни относиться к Шаламову, мы ведь сейчас говорим не о мировоззренческой его трагедии. Мы говорим о художественном результате. Художественный результат грандиозный. Шаламов создал новый жанр. Он был одним из создателем той сверхпрозы, у истоков которой стоял Адамович, например, – тоже автор чудовищных по фактуре и чудовищных по накалу жестокости произведений. Другое дело, что у Шаламова есть такое, Петрушевской, отчасти, тоже присущее, мстительное желание, такое желание отомстить тем, кто не пережил. Оно по-человечески понятно, но я не знаю, насколько оно душеполезно и я не берусь здесь раздавать оценки. Шаламова читать нужно в любом случае, даже для того чтобы с ним спорить. Просто это настолько значительное явление, что оно заслуживает оценки. Я предложил бы об этом как минимум помнить.

«Не передавайте собеседницу в программе про нобелиатов на «Дожде». А знаете, мне кажется, что мне с собеседницей проще. Когда я смотрю на Сашу Яковлеву, мне хочется ей рассказывать. Мне приятнее. И там еще декорации там построены – декорации-то мы выбираем не мы, – что нет большой толпы. А другие наоборот пишут, что вот, как хорошо, что у вас появилась живая собеседница, а вы адресуетесь не к толпе. Всем невозможно угодить. Нет возможности сделать такой продукт, который бы универсально всех устроил. Я уже к этому привык.

Мне больше нравится разговаривать в кадре с редактором, понимающим, читавшим это, нежели с воображаемым зрителем или там с восьмеркой зрителей, которых «Дождь» как-то пригласил записываться. Я все время чувствую вину перед ними, потому что они вынуждены сидеть, это слушать и изображать какой-то интерес. А ей это, в общем, по работе это надо делать. Многие, кстати, пишут, что «она вас прекрасно оттеняет». Да, оттеняет, по крайней мере, если вам не нравится смотреть на меня, вы можете смотреть на красавицу. И слушать при этом какие-то сведения.

«Знаком ли вам советский писатель Михаил Демин, автор автобиографического романа «Блатной»?» Нет, к сожалению, не читал.

«Кто еще из писателей, кроме Бабеля, писал об уголовном мире СССР времен Сталина?» Евгений Федоров довольно подробно в «Жареном петухе». Вообще, Федоров, по-моему, первоклассный автор, я его горячо рекомендую. «Бунт» у него главная книга. Мне кажется, что у Юрия Грунина в «Спине земли» можно найти довольно яркие зарисовки. Конечно, Дунский и Фрид. Главный их такой уголовный рассказ – «Лучший из них», очень вам его рекомендую. И, конечно, «58 ½: записи лагерного придурка» – одного Фрида, но там есть письма Дунского и записки об их совместном опыте в Инте. Это, конечно, потрясающий текст, и там очень много сказано о блатном мире тех времен. Фима Жиганец – псевдоним, естественно, известного ростовского журналиста, довольно много написавшего о сучьих войнах. И, конечно, Шаламов.

Очень интересно, что, не сговариваясь, два человека пишут о необходимости изучать эту среду. Вероятно, все-таки тотальная паханизация, тотальный блатной колорит, тюрьма как главная духовная скрепа российского общества – это такая изначальная страшная порча, и люди пытаются истоки нынешней порчи найти там. И то, что тюрьма – главная духовная скрепа, что все думаю о ней, боятся ее, ее критериев, с ее точки зрения смотрят на вещи, – это неслучайно. Это очень печально, к сожалению.

«Какую ценность привнесли в мировой кинематограф два брата-режиссера, Кончаловский и Михалков? Какие их фильмы ваши любимые, на какие стоит обратить внимание?»

Я считаю, что это два очень разных режиссера. Грех сказать, творчество Никиты Михалкова мне никогда особенно не нравилось, особенно в период, так сказать, моего детства. Я посмотрел «Рабу любви» и совершенно не понимал, что в этом находят. Совершенно не понравилась мне тогда же и «Неоконченная пьеса…». Да и вообще из всех фильмов Михалкова самым адекватным, самым живым, что ли, мне кажется «Сибирский цирюльник». Там есть несколько эпизодов, каторжный пробег этот знаменитый, который войдет в хрестоматии, я думаю. Да и любовные сцены – они самые живые из того, что он сделал. По темпераменту он, скорее, такой комедиограф, мастер черной комедии, а его чеховские картины, или «Без свидетелей», или даже «Утомленные солнцем» (первые) мне никогда особенно не нравились.

Д.Быков: Существует такой штамп, что местное самоуправление – путь к развалу России

Мне всегда казалось, что это довольно вторично. Скажем, «Неоконченная пьеса…» – это, в сущности, ремейк фильма Абрама Роома «Преждевременный человек», экранизация другой неоконченной пьесы – вплоть до совпадения реплик и типажей. Причем фильм Роома действительно формотворческий. Мне всегда казалось, что это [Михалков]– режиссер довольно формальный, формалист, но по сути там, по-моему, какая-то пустота ужасная. «Пять вечеров» – это тоже, как мне кажется, стилизация, хотя и талантливая очень, яркая.

А что касается Андрея Сергеевича Кончаловского, то это мыслитель, человек действительно мучающих его социальных вопросов, о природе российского социума, о его перспективах. Из фильмов его я больше всего люблю «Асю Клячину…», понятное дело. Потом «Почтальона Тряпицына». Фильм «Рай» нравится мне весьма, он кажется мне очень нестандартным, глубоким. Насчет «Греха» у меня сложности. «Грех» – выдающаяся картина, наверное, самое значительное из того, что он сделал во второй половине жизни. Потому что это полемика с самим собой – соавтором «Рублева», полемика с Тарковским. Полемика заведомого негодными, наверное, средствами, потому что Тарковский уже умер и уже канонизирован, но дерзость и отчаянность этой попытки должны пойти в зачет, не говоря о том, что там очень много чисто формальных находок, совершенно блестящих. Он интересный режиссер и человек интересный.

И кроме того, я в душе убежден, что он хороший человек. Это странное такое убеждение, не знаю, на чем основанное. Но в любом случае я считаю его крупным мыслителем и создателем нескольких новых жанров. «Почтальон Тряпицын» – как раз один из таких очень отважных жанровых экспериментов.

«Некоторые медийные гости «Эха» видят будущее России как разделение. Я родился и живу в Сибири даже дольше, чем вы вообще живете. Грызунов считает, что русские должны уйти даже из имперского Петербурга. Мне сложно вас в чем-то убедить, но все же».

Видите ли, существует – ничего не поделаешь – такой штамп, что местное самоуправление – путь к развалу России. Я считаю, что путь к развалу России – это насильственная централизация. Я считаю, что хорошо себя чувствуют те семьи, в которых каждый внутренне свободен. У вас другой взгляд, вы долго живете в Сибири, ну что поделать? Вот у вас о Сибири такое представление. Я наоборот считаю, что из Сибири должна прийти ответственность, самостоятельность, чувство хозяина собственной судьбы, которое там большинству просто в силу природных условий присуще. Ну и некоторый здоровый и веселый авантюризм, который тоже необходим, как мне кажется. При этом я совершенно не призываю ни к чему. Мое дело – констатировать, а видеть везде призыв, как вы видите у Альбац или у Грызунова… Люди имеют право думать.

Когда будет страх перед мыслью, полиция мысли, это постоянное желание «он анализирует, он констатирует, а уж не призывает ли он?» – когда это все на каждом шагу, это и есть причина того самого мировоззренческого тупика, в котором мы существуем, ведь в России сейчас о будущем совершенно не говорят, это просто табу. Все думают только о том, как сохранить Путина или каким образом Путин будет продолжать свою власть. Да помилуйте, есть на свете вещи, кроме Путина, о которых стоит поговорить и подумать. Чем мы и займемся через три минуты.

[НОВОСТИ]

Д.Быков Продолжаем разговор. Тут пришел мне странный вопрос. «Вы заявили, что собираетесь писать биографию генерала Власова. Когда ее ждать?»

Я сказал, что мне было бы очень интересно написать биографию Власова, но я совершенно не собираюсь этого делать. Интересно мне это было для того, чтобы разобраться наконец в некоторых спорных вопросах. Действительно ли Власов был талантливым военным? Или, как многие утверждают, он был совершенно бездарен. Действительно ли он спасал только свою шкуру или пытался спасти и некоторых пленных тоже? Действительно ли он был антисемитом или, наоборот, он евреев защищал? То есть споров очень много, и пока фигура Власова тотально не будет детабуирована, пока не появится большое количество книг о нем, пока диссертации о нем не станут наказуемы и преследуемы, как это происходит сейчас, мы просто правды о многих страницах Великой Отечественной войны не узнаем. Мы и сейчас ее не знаем. Я поэтому и думаю, что разговоры о Власове – это такой, я бы сказал, ключевой разговор сегодняшнего времени.

Да, вот тут Игорь Кохановский уточняет, кто кого вызвал на дуэль. Первым вызов на дуэль Пушкин послал Дантесу. Дантес попросил отсрочки, это был октябрь 1836 года. Потом он написал ему такое письмо, после которой дуэль уже стала непременно. Там не было прямого вызова, но после этого не вызвать было нельзя. Первый же вызов исходил от Пушкина, безусловно. Но в любом случае приятно, что Кохановский нас слушает, привет ему большой.

«Поступило ли вам предложение об экранизации «Июня»?» Нет, а как его можно вообще экранизировать. У меня есть ощущение, что «Июнь» – это такой роман из которого в принципе не получится фильм. У меня есть, по большому счету, только один роман, который я хотел бы видеть фильмом, – это «Эвакуатор», я писал его как сценарий. Можно при желании, наверное (но это нужно сильное желание нескольких сторон), сделать полную экранизацию «Остромова», но там проблема в том, что нельзя ни одной линией пожертвовать. Для меня это важная вещь именно потому, что это не роман о масонском кружке. Для меня это роман про Даню Галицкого, про его инициацию. Хотя когда у меня было предложение по экранизации «Остромова», мне предложили написать как раз такой байопик об этом великом авантюристе. Для меня «Остромов» – не главный персонаж в этом романе, хотя читают многие ради него.

«Вы говорите, что будете писать роман на английском языке, потому что на русском вы так и не смогли добиться успеха Сорокина, Пелевина, Толстой или же просто денег хотите подзаработать? Максим Глушенков»

Сам подписался. Дорогой Максим Глушенков! Я очень хочу подзаработать денег, причем сделать это легальным способом, никаким образом не разграбляя родное государство. Я не понимаю, почему вы считаете это желание каким-то греховным. Но оно не является для меня главным. И потом, понимаете, я не сравниваю себя ни с Пелевиным, ни с Сорокиным, ни с Толстой. Я не очень понимаю, что вы называете успехом. Мне кажется, я добился успеха, довольно значительного. В частности, я не даю вам покоя. Вы пишете мне какие-то глупости, и это для меня очень серьезный критерий успеха. Я держу пари, что ни Пелевину, ни Сорокину, ни Толстой вы их не пишете. Вы им завидуете не так мучительно. И мне очень приятно, дорогой Максим Глушенков, что ночью, когда добрые люди спят, вы тут занимаетесь таким мелким и каким-то очень глупым подростковым злопыхательством.

Я могу объяснить, почему иногда пишут романы на другом языке. Это способ избавиться от штампов, которые у вас наработались. Как брюхо корабля, днище его обрастает ракушками, так и писатель иногда обрастает какими-то привычками. Ну хочется иногда обновиться. Я совершенно не уверен, что у меня это получится. Может быть, я его по-русски напишу. Я еще не начал его писать, я сейчас пишу другой роман, о чем вы, вероятно, знаете, потому что вы вдумчиво за мной следите, дорогой Максим Глушенков. Но я не убежден, что самый короткий путь к обогащению – это написать роман по-английски. Это как раз такой долгий, я бы сказал, трудный путь. В данном случае это путь к обогащению.

Что касается успешных писателей, то здесь ваши сведения устарели. Самый успешный писатель в России, во всяком случае, что касается тиражей, – это Дарья Донцова. Я не мог бы сказать, что завидую ей. Во всяком случае, что сильно. Да и вообще, как сказала Марья Васильевна Розанова, на чье мнение я часто ссылаюсь: «Никогда никому не завидую, потому что знаю, что я лучше всех». Да, наверное, вот так.

«Мне было неприятно слышать, как вы назвали нашу республику Лугандонией в одной из лекций». Это была цитата, дорогой Даниил. «Неужели вы нас считаете гоблинами, которые тут ждут и верят, что придет Путин и всех спасет». Нет, не считаю. Гоблинами не считаю никого. Название «Лугандония», насколько я знаю, настолько же ироническое название, которое иногда употребляют сами жители этих республик, высмеивая такое представление о себе. Нет, я наоборот уверен, что вы – жертвы трагедия и что эта трагедия не скоро еще перейдет в другой жанр. Назовем это так. Чья тут вина? Тут очень много виноватых. И в Москве, и в Киеве, и в Луганске, и в Донецке. Самые виноватые – те, кто подливали масла в этот огонь и эстетизировали его.

«Видели ли вы сериал Семена Слепакова «Домашний арест»?» Не просто видел, я восхищаюсь им от всей души. Мне кажется, что Семен Слепаков – не просто талантливый поэт, но, как и все талантливые поэты, он еще и замечательный конструктор фабул. Это очень красивая история. Красивая и действительно изящно построенная, понимаете? Элегантно.

«Вы говорите, что Достоевский не очень хорош тем, что все его герои – душевнобольные, а описать болезнь проще, чем проникнуть в психологию здорового человека. При этом Набокова вы считаете писателем выдающимся и любите его, но ведь его герои тоже по большей части психически больны. Взять и Гумберта, и Лужина, и Боткина. В чем для вас разница?»

Разница для меня в том, что у Набокова есть очень много здоровых героев, а у Достоевского я их не наблюдаю, кроме Разумихина, в котором тоже есть некоторая патология. А, Лужин, пожалуй, у него самый здоровый… Представление Достоевского о здоровье почти такое же, как о красоте. По замечанию Волгина, именно физическая красота чаще всего маркирует душевное уродство. Как в случае Ставрогина, например. Где красавец – там всегда обязательно или убийца или маньяк.

Справедливое замечание. Мне кажется, что Набоков в принципе писатель, который не эстетизирует болезнь. Который как раз на примере Круга, скажем, в «Bend Sinister», или в каком-то смысле на примере Шейда в «Бледном огне» все время подтверждает креативность, творческую полноценность именно душевного здоровья и бесплодность патологии. И, уж конечно, бесплодность ее эстетизации.

«Говорят, Ксения Ларина в восторге от «Дома, который построил Джек». Не знаю, я тоже не слежу за динамикой ее оценок, но дай бог ей здоровья. В конце концов, всегда есть люди, которые от чего-нибудь в восторге. И в данном случае я знаю много людей (в том числе ту же Сашу Яковлеву), которая в абсолютном восторге от этой картины. Ну ничего не поделаешь, ей кажется очень красивым этот фильм. А мне он кажется совершенно бездарным. Бывает.

«Познакомился с «Трагедией о Кориолане» пока в виде фильма с шекспировским текстом. Этот сюжет напомнил мне историю с Надеждой Савченко и, впоследствии, с ее возвращением на Украину. Или я не прав?»

Леша, вы правы в том смысле, что пассионарий, герой войны не вписывается в мирную жизнь и сталкивается с такой неблагодарностью Рима, с неблагодарностью государства. Это естественная история и довольно частая тема позднего Шекспира. У которого, кстати говоря, основная тема – это неблагодарность. Это тема «Тимона Афинского», это тема «Короля Лира», это тема «Кориолана». Дело в том, что добродетели, востребованные на войне, в мирной жизни впоследствии как-то не очень приживаются. Это довольно частая тема. Я думаю, что о Надежде Савченко тоже еще когда-нибудь снимут неплохой фильм. Во всяком случае, интересный. Понимаете, когда жизнь мучительна, она может послужить материалом для искусства, по крайней мере.

«Можете ли вы объяснить, в чем сущность метамодерна?» Это такой культ сложности, переусложненности, возвращения к элитарной литературе, ищущей сложные приемы. Понимаете, почему, скажем, «Infinite Jest» Дэвида Фостера Уоллеса мне представляется, с одной стороны, замечательным текстом, а с другой – все-таки художественным поражением? Потому что с одной стороны эта книга сделала фактом такое вот переусложненное сознание модерниста, когда, чтобы описать качение болта по полу, приводится физическая формула этого движения. Масса ассоциаций всплывающих, дикое многословие: для того чтобы просто описать жест поднятия ракетки, тратится страница. Это фиксирует такой тип сознания.

Это тип сознания человека, живущего в эпоху сингулярности, когда ему в голову постоянно прилетает с разных сторон неконтролируемое количество разнообразной информации. В результате он просто очень часто теряет на этом главную мысль. Это метамодернистский роман, конечно, но при этом у меня есть ощущение, что в этом романе есть определенная элементарная нечитабельность, художественная его не переусложненность, а просто избыточность. Потому что там очень много лишнего на самом деле. Я когда по-английски его читал, я очень многое пропускал. Это сейчас, по-русски когда я его читаю, то уже без пропусков. Но все, что касалось тенниса, мне было неинтересно. Вот канадский сепаратизм – это весело.

Просто, понимаете, для многих чтение этой книги – это тоже момент такого престижа. Она такая огромная, но, простите, роман Антоновской «Великий Моурави» еще больше. Вы же его не читаете? Там семь томов, по-моему. Чтение Пруста тоже для многих элемент престижа, а мне кажется, что известная переусложненность и, я бы даже сказал, не переусложненность, а просто текстуальная избыточность, этой книге повредила. Потому что там же очень много и пронзительных кусков, и личных, и даже эмоционально очень ярких. Но все это, к сожалению, тонет в описании компьютерной (тотальной) игры, в описаниях ядов, воздействующих так или иначе на сознание. Это очень американская книга, и, действительно, американская реальность там выражена как мало где. Я просто думаю: а нельзя это было сделать экономнее? Притом, что для меня Дэвид Фостер Уоллес и особенно «Бледный король» – это для меня выдающийся совершенно формальный опыт.

«В лекции про «Лолиту» вы утверждаете, что Набоков на стороне Боткина, а не Шейда. Вы за Боткина или за Шейда?» Я не говорю, что он на стороне Боткина. Я думаю, что Кинбот-Боткин ему самому, да с его запахом изо рта, с его навзячивостью, – он был бы ему противен. Просто он ему больше сочувствует. Не говоря уже о том, что Боткин – эмигрант, бедный профессор, все жизнь живущий с ощущением своей излишности, что вот угроза, что вот выгонят. Как Пнин, он такой и есть Пнин. В романе о Пнине вообще Набоков на чьей стороне? Он любит Пнина, он любуется Пниным, но сказать, что он желал бы быть Пниным – нет, конечно. Я думаю, что он жалеет Боткина. А гораздо милее и эстетически привлекательнее для него Шейд. Поэму он отдал все-таки Шейду, а Боткин довольствуется ролью такого избыточного комментатора.

«Наткнулась на «Зеркало для героя». Бросила все дела, пока не досмотрела. Это было в день смерти Бортника. Всегда любила этот фильм, досматривала в слезах и оттого, что фильм хорош, и от ужаса: как же мы со всей дури опять влетели в этот день сурка? Мы думали, что в 1988 году все закончилось. Что же главное мы должны сделать, чтобы вырваться из этого дня?»

Не могу сказать с точки зрения фильма «Зеркало для героя», потому что там так и нет окончательного ответа. Каждый сам решает, что сделать, чтобы вырваться. Кто-то говорит: «Пожалеть», кто-то: «Прожить». Не знаю. Для меня это не принципиально. Я могу вам сказать: понимаете… Господи, какой сложный это разговор, какой мучительный! Я попробую, а вы уж там реагируйте, как хотите.

У России несколько раз был случай, был шанс вырваться из своей матрицы. Вот как он был у позднего Высоцкого, который хотел перестать писать песни и уйти в режиссуру, в прозу. Поменять жизнь, бросить эту дикую саморастрату, бросить концерты, перестать вообще публично мелькать, затормозиться, задуматься, начать больше писать и иначе. Но дело в том, что, понимаете, когда вы осушаете болото, вы уничтожаете богатую и сложную фауну, исключительно разнообразную флору. Вы уничтожаете колоссальный слой, который еще неизвестно чем вы замените. У России в конце 70-х были очень неочевидные варианты развития. Была конвергенция, был вариант русской идеи, который всегда есть. Она всегда предлагает свой репрессивный рецепт, сугубо репрессивный – других она не знает. Были варианты вестернизации – осторожной и постепенной. Был китайский вариант, и Косыгина многие считают потенциальным образцом русского экономического чуда. Было ли экономическое чудо или нет – непонятно, но китайский путь был возможен. Косыгин и Сяопин – это устойчивая параллель, хотя я в это верю с трудом. Много есть вариантов. Все они были сметены с доски. Вместо того, чтобы меняться, Россия предпочла снова зайти на цикл. Я, правда, сильно сомневаюсь, что в 1916 году были варианты, после 1914-го их, по-моему, уже не было. Но и Россия Серебряного века, Россия, у которой Столыпин мечтал 20 лет покоя, у нее, наверное, были шансы. Только не столыпинские шансы. Какие? Там надо подумать, но какие-то варианты были.

Даже у советской власти в 20-е годы были развилки, Чаянов или Кондратьев – тоже были вполне себе авторитетные экономические мыслители. Я даже слышал мнение, что при Александре Вознесенском Госплан был интеллектуальным центром. Иными словами, Россия много раз могла превратиться. Но всякий раз она предпочитала срываться в цикл и воспроизводить его фазы. Всякий ее герой становился ее заложником, которого она в какой-то момент должна убить. Вот почему, собственно, из этой ниши поспешил выскочить Пастернак.

У меня есть ощущение, что Россия множество раз могла вырваться из дня сурка. Но тут, понимаете, как в детстве, когда легче продолжать плакать, чем перестать плакать – сделать над собой какое-то метафизическое усилие. И страна в результате продолжает то, что она уже делала множество раз. Есть люди, которые уверены, что никаких превращений не может быть. Одни уверены совершенно, что не надо и пытаться, другие – что и хорошо, что она себя воспроизводит, потому что, может быть, это такой особенный тип развития, уникальный и надо сохранить эту уникальность любой ценой. Конечно, из всех путей катание на деревянной лошадке, которая по карусельному кругу скачет, – наверное, это путь самый экзотический. Просто надоело, понимаете?

Сейчас у России тоже есть шанс переформатироваться. При Путине это, конечно, маловероятно, он уже показал свою нереформируемость. Но после Путина этот шанс есть точно, только я боюсь, что это опять будет срыв в деградацию, а не в перемены. Что в очередной раз свободой воспользуются для деструкции, а никоим образом не для развития. Это меня пугает очень сильно, и ничего хорошего я в этом, конечно, не вижу. Но не нужно говорить, что таких шансов нет.

Янов постоянно вынужден полемизировать с людьми, которые ему говорят: «Если иначе никогда не было, то, значит, иначе быть не может». Может. Просто вы не хотите. Просто вам привычнее, уютнее воспроизводить эти схемы. Неужели в 1988 году кто-нибудь, когда писала Кожушаная сценарий «Зеркала для героя», неужели хоть кто-то мог вообразить, что это все зайдет на новый круг? Никто, это была гротескная такая возможность, но для того чтобы переставать проживать день сурка, нужно стать элементарно умнее. Надо просто себя несколько перековать. Мне кажется, это довольно легко.

«Возникли два вопроса по итогам первого часа. Я вдумчиво читал «Колымские рассказы» и особенно мне запомнилась парадоксальная фраза: «В «Колымских рассказах» нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра, если брать вопрос в большом плане – в плане искусства». В его рассказах я не чувствую соответствия этой максиме, но не показатель ли это как раз его веры в человека?»

Мне кажется, что это показатель либо его неправильной самооценки, либо его своеобразного понимания этики. Потому что, конечно, Шаламов не выступает апологетом зла. Конечно, вся его книга – это протест против блатного мира, против чудовищных лагерных условий, против кошмаров XX века. Да, протест безусловный, в этом смысле, конечно, его книга преодолевает зло. Другой вопрос, допускает ли Шаламов, что человек может быть другим? Нет. Он, видимо, считает, что если эти испытания будут продолжаться и повторяться, человек будет последовательно эти экзамены проваливать. У него как раз гуманистические довольно взгляды. Он считает, что человека нельзя испытывать такими экстремами, потому что, с его точки зрения, любой день в лагере – это опыт растления, зла, омерзения. Никому это не может быть на пользу. В этом плане он сторонник добра безусловно. Он просто не верит в то, что человек может быть другим.

«Автор «Колымских рассказов» считает лагерь отрицательным опытом для человека». Да, есть у него такая цитата. «Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее против лагеря. В связи с этим: разве это не показатель того, что он мстит тем, кто не имел лагерного опыта». Нет, он не мстит тем, кто не имел лагерного опыта, конечно. Он считает, что вообще лагерный опыт – это однозначное зло. Вероятно, он мстит тем, кто не хочет этого знать. Тем, кто не хочет это признавать. И, конечно, он мстит тем, кто не разделяет его мнение о человеческой природе. Мнение, как он считает, предельно трезвое, предельно страшное.

«Есть ли смысл читать «Бесконечную шутку» Уоллеса без знания американских ТВ-шоу и фильмов?» «Мэш» там упоминается довольно часто, а вообще, конечно, имеет. Конечно, имеет. Слушайте, если вы не знаете контекста… Я помню, мне Вася Арканов, сын Аркадия Михайловича, однокурсник, говорил, что он брался за перевод «Бесконечной шутки» и понял, что без огромного количества реалий это для русского читателя бессмысленно. А мне кажется, что не бессмысленно. Это не обязательно знать. Как правильно сказал когда-то Алексей Иванов: «Для того чтобы читать Жюль Верна, не надо знать, что такое бом-брамсель». Желательно, да, это дополняет какую-то красочку, какую-то дополнительный акцент. Но чтение «Бесконечной шутки» – это, прежде всего, стилистический опыт, а вовсе не анализ американской массовой культуры.

«Насколько верна мысль Твардовского о Паустовском: «Паустовский сам светит отраженным литературным цветом»?» Ну может быть, верна, но позволительно спросить: «А что, сам Твардовский – большой формальный новатор, что ли?» Что это он так резко судит о Паустовском? Я думаю, что здесь примешивается какая-то неприязнь к южной школе вообще, к романтикам. Паустовский не так уж светит отраженным светом. Да, конечно, это такой слегка разбавленный Грин, но многие тексты Паустовского, например, «Мещерская сторона» – по-моему, они абсолютно оригинальны. И Паустовский, и Фраерман, и Гайдар, – все писатели этого круга обладали, по крайней мере, собственным почерком. Нет, мне кажется, это такой эстетический максимализм со стороны Твардовского. Он, мне кажется, не очень-то уместен в его исполнении, не говоря уже о том, что у самого Твардовского есть замечательные формальные находки, а есть абсолютно инерционные тексты: вся «За далью – даль», например.

Д.Быков: У меня есть ощущение, что Россия множество раз могла вырваться из дня сурка

«Почему в песне БГ «небо становится ближе с каждым днем»? Глядя на трансформацию, думаешь совсем наоборот». Знаете, Сережа, у БГ есть такая довольно точная формула, в «Псалме»: нигде нет неба ближе, чем здесь, нигде нет неба ниже, чем здесь». Это гениальная формула. Я когда-то под горячую руку сказал, что мне видится в ней такая «поэтика рабства», но в конце концов, в поэтическом исследовании феномена рабства нет ничего дурного. Да, небо здесь низко, но небо здесь и близко. Это не оправдание рабства, конечно. Это, скорее, исследование того феномена, который в силу разных причин тут сложился.

Да, у БГ действительно небо становится ближе в том смысле, что чем радикальнее порча, чем чудовищнее деградация, «чем ночь темнее, тем ярче звезды». Ну и в общем, тем ближе бог. Боюсь, что так. Это не значит, что только через испытания как-то научаешься любить бога, – это как раз-таки довольно пошлая мысль. И, во всяком случае, мысль бесчеловечная. Но в России небо близко в том смысле, понимаете… Как бы мне это так переформулировать без автоцитаты. У меня было там в одном стихотворении:

Ни любовь, ни злато, ни пылкий труд

Не заявятся на подмогу.

Человеку нечего делать тут,

Но какое раздолье Богу.

Большой простор для чуда, в мандельштамовском смысле. Для вмешательства божественного. Небо становится ближе в том смысле, что реальность становится все реже. Она все больше просвечивает, редеет ее ткань. И в этом смысле да, бог, мне кажется, действительно близко. То есть есть ощущение иногда его прямого вмешательства. А в благополучных местах оно не такое ясное.

«Каковы были ваши первые впечатления от «Альтиста Данилова»? Когда вы его впервые прочли?» Это же было время, когда в России, в Советском Союзе – вспоминал об этом сам Орлов в нашей любимой рюмочной, ныне, увы, переформатированной – неожиданно разрешили печатать авангардную или, во всяком случае, условную сюрреалистическую прозу, потому что надо был чем-то уравновесить публикации Брежнева в «Новом мире». Тогда был напечатан авангардный «Самшитовый лес» Анчарова и «Альтист Данилов» одновременно. Почему и какие были впечатления?

Ну я был дитя, понимаете, и впечатления были детские. Я воспринимал это как сказку, хлопобуды вот эти. Это было очень точно социально – демоническая женщина Анастасия, и так далее. Больше всего мне понравился там вот этот вот герой, который по возвращении с другой планеты, планеты железной, стоит под душем, а из него торчат какие-то железные прутики. Кармадон вот этот, да. И вообще мне все очень нравилось, я и «Мастера» тогда воспринимал как сказку. Мне кажется, что это была такая замечательная праздничная фантастика, при этом очень такая бытово точная. Как говорила Елизавета Михайловна Пульхритудова, это замечательная попытка создания нового московского мифа, мифа городских окраин. Понимаете, уже ни Чистых прудов, ни Патриарших прудов, ни булгаковской Москвы, ни Садового кольца и бульваров, а мифа этих городских окраин. То, что сейчас в своих кошмарах спальных районов пытается делать Владимир Алеников, довольно, по-моему, забавно. Это были такие пограничные районы, пограничные не только для города, но и такие мистические. И как мне кажется, это было интересно.

«В одной из виньеток «Учителя словесности» Жолковский утверждает, что главная мысль у Чехова – вполне западная, типа «мойте руки перед едой, и все равно они будут грязные». Насколько верно это замечание?» Жолковский – жестокий насмешник. Он верно передал чеховскую эмоцию, а насчет его мысли – не уверен. Вернемся через три минуты.

[РЕКЛАМА]

Д.Быков Поотвечаю еще немножко на форумные вопросы, время есть. «Не любить и не понимать фантастику и фэнтези во взрослом возрасте, да и в подростковом, – причина ли это для беспокойства? Человек, которому не нравится этот жанр, лишается ли он чего-то важного?»

Понимаете, какая штука? Есть у меня такая точка зрения, что человек, в ранней юности не посидевший у костра и не попевший около него песен, не получил какого-то драгоценного витамина. Мне кажется, что в эмоциональном спектре молодого человека должны быть такие подростковые мечтания, наивные идеалистические мероприятия вроде походов и вроде пения у костра. Это, наверное, очень наивная точка зрения. Но я думаю, что человек, который не читает фантастики, не получает очень важного витамина, во-первых. Потому что надо уметь преодолевать ползучий реализм в том числе в своем отношении к жизни. Фэнтези как раз мне не кажется жанром, обязательным для чтения. А фантастика – это навык построения задачи в максимально свободных условиях. Когда вы не говорите сразу сами себе: «Это не получится». Это не значит, что я хочу вам сказать: «Учитесь мечтать». Да нет, зачем же, мечтать умеет всякий. Но просто иногда нужно уметь (собственно, как в этих школах изобретательств) расширять условия задачи. Нужно уметь добавлять туда нестандартные, неожиданные ходы. А фантастика очень хорошо этому учит, не говоря уже о том, что фантастика как бы не имеет права быть скучной. Поэтому очень многие сюжетные приемы в фантастике, приемы нарративов, повествования бывают полезны. Я считаю, что ее читать по крайней мере, не вредно.

«Человек в болезненном понимании Достоевского…» Ну почему в болезненном? «…представляет собой вместилище порока. Либо он изводит себя, либо изводит кого-то, либо то и другое разом. При этом он страдает, рефлексирует, выворачивается наизнанку. То и другое якобы запрограммировано. Такого рода философия приводит меня в недоумение. Не могу воспринимать Достоевского иначе как писателя вредного для душевного здоровья неокрепших лиц. Не могу понять: Достоевский – графоман или злой гений? Опасный ли он писатель?»

Петр, опасны все писатели. Вообще нет безопасных занятий, если они касаются человеческой души. Человек в принципе существо опасное. Это одно из его главных предназначений. Нет писателя, которые были бы только душеполезны. Для кого-то и Пушкин опасен, хотя вот уж образец душевного здоровья, но при этом душевного смятения очень часто. Мне представляется, что Достоевский – писатель как раз необходимый, как некоторая прививка, как отрицательный пример. Ну и, кроме того, он действительно очень полезный писатель, потому что он зафиксировал состояние подпольности. Отдельная тема – любовался он этим состоянием или негодовал на этот счет. Очень многое у него – это описание настоящего описания религиозного опыта. В частности, в главе «Кана Галилейская» из «Братьев Карамазовых».

Хотя я и считаю, что Достоевский, собственно, не чувствовал бога и считал, что почувствовать бога можно так, как эпилептик чувствует эйфорию – перед припадком. Что можно почувствовать его из бездны, из глубины, что преступник его чувствует. Что Христос пришел к последним, поэтому преступник и проститутка – лучшие читатели, лучшие пониматели Евангелия. Мне кажется, у него есть эта мысль. Я ее не разделяю совершенно. Но подлинный религиозный опыт, опыт радости у него тоже есть, только это очень редко. Я думаю, он начал догадываться об опасностях государства-церкви и эту леонтьевщину он начал в себе преодолевать в «Карамазовых». «Карамазовы» – в большей степени роман-обещание, чем роман-итог, и главная потеря русской литературы в XIX столетии – это то, что он не дописал вторую часть. Он ее придумал, но не дописал. И мы до сих пор гадаем: должен ли был там Алеша доказать свою карамазовскую природу, пройти через соблазн цареубийства или нет? Есть версия Страхова, были догадки Суворина, были воспоминания жены. Но мы так и не знаем, что бы он там написал.

В принципе, Достоевского можно не любить. Понимаете, вот активная нелюбовь к нему тоже выдает какое-то его попадание. Он  в вас попал. Он что-то в вас такое выцепил, что и как-то вас самого тревожит. Мне кажется, что и в Набокове есть такой избыток скепсиса по отношению к Достоевскому. Я довольно спокойно считаю, что Достоевский – это очень хороший публицист и замечательный сатирик, а фельетонист просто гениальный. Но он не вызывает у меня такого активного неприятия. Я вообще затрудняюсь назвать писателя, который вызывал бы у меня какие-то злобные чувства. Все писатели хорошие, помните? Есть авторы, безусловно, вредные. Проповедники кнута, апостолы невежества и панегиристы татарских нравов, но, во всяком случае, Гоголь у меня таких чувств не вызывает отнюдь.

«У нас с любимым человеком разладились отношения полгода назад. Я  с этим хоть и тяжело, но смирилась. При этом я его не трогаю, хотя он знает о моей любви. Периодически он появляется с намеками, что я ему нужна, но вдруг исчезает, резко и молча. Похоже ли это на издевательство? Может ли так вести себя мужчина?»

А у меня в одном стихотворении есть такое описание этой модели поведения: «…дерг-дерг – подтаскивал обратно для чего-то…» («А вот был еще такой типаж…»). Есть такое стихотворение, поищите, оно есть в сети. Мне кажется, оно описывает как и эту модель поведения, так и то, что надо сделать в ответ. Кстати, родина с нами ведет себя примерно так же довольно часто. Это такой распространенный способ удержания на контроле. Мне кажется, что с этим надо бороться, просто бороться. Потому что это вредная зависимость – то, что описали вы.

«Прочел я книгу Сорокина «Сердца четырех» и испытал шок. Кафка отдыхает». Ну он, наверное, и хотел, чтобы вы испытали шок, такая шоковая терапия. Но видите, мне кажется, что… Тут был вопрос «как вырваться из матрицы?» Мне кажется, что Сорокин тоже пытался вызвать такое отвращение к советскому опыту, чтобы это стало неповторимо, невозможно. Но это не получилось. Дело в том, что такими средствами это не делается. И надо было рисовать утопическую альтернативу, чем сгущать до абсурда человеческие кошмары. Мне вообще кажется, что в «Сердцах четырех» исключительно блестящий замысел утонул в слишком кровавых деталях исполнения. Хотя это буквы на бумаге, все равно, визуальность их зашкаливает, и тут нет сорокинской заслуги.

Иными словами, мне кажется, что здесь волны погасили ветер. А замысел был очень изящный – описать такой парад совершенно немотивированных, абсурдных действий, с этой самкой клеща, обложенной маслом, – это упоительный кусок. Но я бы не сказал, что Кафка отдыхает. Кафка наоборот, гораздо тоньше работает. У Кафки сам мир, который он описывает – мир «Замка», мир «Процесса», – страшен рационально, а не буквально, не такими кошмарами эпатирующего свойства. Это слишком просто, слишком визуально.

«Посоветуйте качественную литературу эскапизма с тщательно прорисованным миром, без описания обычного быта, психологизма и вообще чего-нибудь человеческого. Льюис слишком морален, совсем не нравится Кинги или Роулинг. Идеал – крупная форма Лавкрафта». Знаете, Пелевин времен года 2011-2012. Вот в «Смотрителе» совсем такой мир, как бы висящий в воздухе. Я  с большим трудом читал, но, может быть, вам сейчас это то, что нужно.

«Понравилось соотнесение Цоя с Бодровым в вашей лекции. Разворачивая разговор о силе вспять от последнего, в чем внутренняя сила Цоя?»

Я только что читал две лекции о нем в Москве и в Питере и не хочу повторяться совершенно. Сила Цоя, понимаете, в ощущении пограничья, предела, в очень минималистском, безусловно, и, поэтому очень универсальном описании плоского упрощенного сознания. Ведь Цой – это, в общем, вырождение рок-поэзии, он это понимал, он на это шел. «Я асфальт» – вот в чем сила. И потом, трезвое очень осознание конца. Какого-то предела, за которым действительно ночь. Вот мне кажется, это был действительно трезвый взгляд.

Тогда ведь, в 1990 году, многие ведь с надеждой смотрели в будущее. А Цой показал, что это путь к деградации, путь конца, путь войны. Его «доброе утро, последний герой» – это ведь во многом «Грядущие гунны». Он и сам был таким грядущим гунном, неслучаен его интерес к Востоку и педалирование этой восточной составляющей собственного облика. Вот так.

«Смотрели ли вы «Звезда родилась»?» К сожалению, нет. Слышал об этом фильме много, в основном плохого.

«Как вы соотносите свои идеи о Щелкунчике с кинофильмом «Щелкунчик и Крысиный король» Кончаловского?» Самым непосредственным образом и соотношу. Многое там навеяно. Вы знаете, кстати, что этот фильм, по слухам (как постоянно говорят) провалившийся в прокате, очень во многих домах совершенно культовый. И это умный фильм. Мне он кажется очень важным, потому что там связь крыс и фашизма, понимание фашизма, такое более-менее современное, очень интересное. Это серьезная картина, я же говорю: Кончаловский – мыслитель. И поэтому говорить о полном провале его картины, мне кажется, как-то неверно.

Вообще, понимаете, мне Кончаловский тем интересен, что он не вписывается в готовые паттерны: будучи западником, он совсем не западник во многих своих взглядах, будучи путинистом, он совсем не путинист. То есть он выпадает из готовых форм, из готовых представлений. А большинство людей у нас совершенно из этого не выпадает. Для них принадлежность к определенному клану – это клеймо, принадлежность к определенным взглядам и исповедание определенной религии – это тоже клеймо. Для меня, положим, тоже есть непростительные взгляды и убеждения, но это не тотально. И очень многие мои единомышленники формально – они как раз мои противники, потому что они глупее гораздо многих моих оппонентов, многих моих врагов. Я считаю, что лучше с умным потерять, чем с дураком найти. Мне кажется, что лучше умный оппонент, чем глупый единомышленник. И в этом смысле как раз Кончаловский мне и интересен.

Я не склонен объяснять его эволюцию только коммерческими мотивами. Я верю в искренность некоторых людей. В искренность некоторых, правда, ни секунды не верю, они знают, о ком я. Но в искренность рядом моих оппонентов я абсолютно верю. Я понимаю, что их мучает ситуация.

«Что в курсе по «Нобелю» показалось вам пока самым интересным и самым трудным?» Ну вот, из того, что я пока записал, Боб Дилан был для меня самым трудным, потому что я не совсем понимаю, в чем его поэтическое новаторство. Но ничего не поделаешь, пришлось вчитаться.

«Посмотрел в сериальном формате «Жила-была одна баба». Прекрасный сериал, гораздо лучше фильма, ни одной слабой работы. После просмотра углубляется ощущение обвала длиной в столетия. После вчерашней кончины Анатолия Лукьянова сравнение индивидуального, а особенно морального уровня политического руководства, вгоняет в какую-то кромешную тоску. Какими вам видятся первые шаги после смены режима по улучшению интеллектуального и морального уровня населения? Например, что сделать с Минобром, с Гостелевидением и какая система организации вещания вам импонирует?»

Я не специалист в организации вещания. Анатолий Лукьянов, действительно… Я соболезную его родственникам, царствие ему небесное, он был одаренный человек. По крайней мере, одним мы ему обязаны совершенно точно – блистательной фонотекой поэтов, которых он записал. Он записал очень много авторского чтения. У него было такое увлечение, такое хобби, о котором знали немногие. По-моему, он записывал даже Ахматову, хотя я в этом не убежден. О его моральных и политических качествах сейчас не время судить, что называется, царствие ему небесное да покоится он с миром. Больших грехов, больших злодейств я за этим человеком не знаю, но сейчас не в этом дело.

Что касается разницы в моральном и интеллектуальном уровне. Так ведь и Андропов, такая главная чекистская икона, писал стихи и демонстрировал интерес, во всяком случае, к новинкам западной мысли. Он старался окружить себя интеллектуалами, например, Бурлацким и Бовиным – людьми, не глупыми отнюдь. Прислушивался к советам интеллигенции, хотя думаю, что не злоупотреблял этим, и, как все чекисты, глубоко ее презирал, потому что для чекиста презрение к человеку – это всегда основа мировоззрения. Но, конечно, люди 80-х годов и люди 70-х в силу советского опыта были несколько умнее. И, наверное, в чем-то моральнее нынешних. Я знаю, что многие этой точки зрения не разделяют, но что поделать? Они думают так, а я так.

Что касается первых шагов. Знаете, все говорят: «А вот, почему у Навального или остальных нет конкретной программы, вы напишите, что надо сделать в первую очередь». Да зачем же, все уже написано. В конституции все есть. Если ее соблюдать, это будет здоровое общество. Я просто помню свою старую метафору: «Вы все стоите перед дохлой лошадью, которая лежит на дороге, а что сделать? Да уберите с дороги дохлую лошадь». И дальше будет можно по ней идти. Под дохлой лошадью я здесь подразумеваю наследие тоталитаризма.

Значит, как мне кажется, единственный вариант, который возможен – это предоставление интеллектуальной и политической свободы. А тут уже начнется самодеятельное творчество масс, начнется… Все боятся ужасно, что если дать свободу, то придет фашизм. Фашизм возникает там, где есть несвобода. Ну это все равно если сказать: «Если человеку дать дышать, у него немедленно будет рак». Да кто вам это сказал? Почему для вас дыхание – обязательно символ болезни смертельной? Вы дайте человеку дышать, а там он сам решить, начнет думать, будет что-то выбирать осмысленное. Что вы, честное слово, решили, что вам виднее во всех ситуациях?

Человек в принципе наклонен к добру, душа по природе христианка. И если его не заставлять постоянно делать гадости, а научить гадостям – для этого нужна целая программа, целая система госпропаганды, – если этому не учить, все будет нормально абсолютно. Поэтому я-то как раз имею достаточно оптимистичные выводы, даже несмотря на то, что нацию оболванивали 20 лет, и до этого десять лет их заставляли деградировать прицельно и вытаптывали культуру кулаками, – все равно у нее были довольно недурные потенции. Россия, понимаете, такая страна, которая очень быстро отстраивается с нуля.

«У нас возник спор: почему некоторых вы жалуете и читаете их длинные письма об их непростой судьбе, а похожие вопросы других пропускаете. Или жестки с ответом…» Катя, честное слово, нет у меня каких-то любимчиков или нелюбимчиков. Есть люди, которых я игнорирую просто потому, что они уже доказали мне свою абсолютную невменяемость или свою принципиальную злонамеренность. Но вы не входите в их число никаким образом. Иногда я  не на все вопросы успеваю ответить, но что поделаешь? А есть вопросы, которые мне неинтересны. Я что, я ведь работаю здесь бесплатно. Меня никто не обязал быть консультантом по всем вопросам. Есть вещи, которых я действительно не понимаю. Или те, о которых мне неинтересно говорить. Есть имена, которые мне противно произносить. Вы не можете меня заставить говорить о тех людях, которые мне неприятны. Я  сюда прихожу получать удовольствие, понимаете, от общения с вами, это моя возможность додумать вслух некоторые мысли. Или, как на уроке, произнести опять-таки вслух какие-то вещи, которые запускают механизм их развития. Такое артикуляционное мышление, как это называла Лидия Яковлевна Гинзбург. Ничего не поделаешь, нормально. У кого-то мышление от руки, у кого-то артикуляционное. Кто-то любит ходить и сам с собой разглагольствовать. А я какие-то вещи обдумываю вслух.

Мне это приятно, этот процесс меня, в общем, развлекает. А поскольку я ни к чему экстремальному не призываю, то в этом нет никакого вреда. Вы не можете заставлять меня отвечать на ваши вопросы, понимаете? Вы просто не можете, и все. Вы мне не начальник, и не считайте, пожалуйста, это следствием какой-то пристрастности с моей стороны. Я говорю о том, о чем хочу, о том, что интересно мне. Должны же у меня быть какие-то преимущества, в конце концов?

«Иван Гончаров – это лучший пример писателя–государственника?» Нет, не лучший. Понимаете, Макс, какая штука. Я думаю, что этот внутренний конфликт в известном смысле и привел его к той прокрастинации, к тому торможению, к тому 20-летнему писанию «Обрыва», которые, в общем, и свели его в могилу, хотя он прожил довольно долго. Но это была очень трагическая жизнь, довольно одинокая. Мне кажется, этот внутренний конфликт наличествовал. Он же совмещал в себе дядю и племянника Адуевых. Обломов и Штольц были представлены в нем в равных пропорциях. Мне кажется, налицо – описание внутреннего конфликта. Возникает парадокс-паралич своего рода, когда ты разделяем разными чувствами, и тебе некуда двинуться. Вот как, собственно говоря, Бельтов, который все понимает, а двинуться никуда не может.

«Есть ли у вас мнение, почему мы продали Аляску?» Нет, к сожалению, вот в области продажи Аляски я совершенно не специалист.

«Пелевина можно называть философом уже хотя бы за то, что он, как фантаст, успел описать противоречия нашего «Я». Но у меня вопрос о другом. Если сравнить Набокова и Пелевина на весах человеческой мысли, кто, по-вашему, тяжелее?»

Да слушайте, мы писателей ценим не за мысли. Иначе тяжелее всех был бы Витгенштейн. Тоже, кстати, писатель, ведь «Логико-философский трактат» – это поэма такая, афоризмы Ницше на новом уровне. У меня есть ощущение, что не за ум ценим мы писателей, не за интеллект – за изобразительную силу какую-то, за интонацию. Набоков и Пелевин, безусловно, сопоставимые величины. Конечно, мне кажется, что Набоков гораздо воздушнее и, главное, гораздо разнообразнее. Но Пелевин, безусловно, очень крупный писатель. И, конечно, он будет стоять в первых рядах русской литературы.

Это не делает его во всем безупречным и всегда правым. Писателю важно написать больше хороших книг, нежели плохих. У Пелевина, к сожалению, в силу количества написанного, эта пропорция в последнее время сместилась. Но такие книги, как «Числа», как «Новые виды на гору Фудзи», – они, мне кажется, свидетельствуют о неувядаемости и неиссякаемости его таланта и о великих его потенциях.

«Я постоянно спорю с другом на тему гениальности Бродского и Высоцкого. Два десятка лет назад я был согласен, что Бродский – талант, а Высоцкий – гений, со временем картина кардинально менялась».

Знаете, у меня раньше было ощущение, что Галич – талант, а Окуджава – гений. Сейчас я думаю, что черты гения есть у обоих. И как-то я Галича стал ценить выше с годами. Не скажу, что выше чем Окуджаву, но на равных. Да, вот тут так корректируется это. Что касается Высоцкого и Бродского, то я думаю, что здесь все зависит от субъективных вкусов. Это такое же продолжение вечного раздвоения, грубо говоря, такие же тянущиеся друг к другу двойники, как Маяковский и Есенин. Я думаю, что есенинские черты в Высоцком очень значительны, хотя он, конечно, гораздо интеллектуальнее и гораздо лучше, как говорил Пастернак, «распоряжается своим богатством». У него такая есть формулировка, применительно к Павлу Васильеву.

Я думаю, что здесь ни за одним нет решающего преимущества, вклад их в язык, в развитие языка поэзии, поэтических техник, думаю, сопоставим. А тут все зависит от людей. Понимаете, в моей табели о рангах, есть совершенно конкретные суждения об их равенстве, равновеликости, а для кого-то это вещи совершенно несопоставимые. Ахматова, например, не понимала, как можно рассматривать Есенина в ряду великих поэтов Серебряного века. Я, кстати говоря, тоже не понимаю.

«Спасибо за книгу «В мире животиков». Спасибо и вам, я думаю, что для детей это такое забавное чтение.

«Во Франции вышел новый роман Уэльбека «Серотонин». На русский он будет переведен осенью. Как вы относитесь к творчеству этого автора?» Стихи очень люблю. Может быть, потому что знаю их в основном в блестящих переводах Кормильцева, но вообще у Уэльбека нового романа не читал, ничего о нем не слышал. Будем следить. Он умный и страдающий, трагический такой. Но, по-моему, он прежде всего поэт.

«Вы сказали, что не смотрели фильм «Праздник» и смотреть не будете, поскольку у вас есть негативное мнение. Чем же вы в таком случае отличаетесь от граждан СССР, говоривших, что «я Солженицына не читал, но осуждаю»?»

Я не осуждаю, и этим отличаюсь. Я просто не хочу пока смотреть. Скажу вам, почему. Потому что есть слишком много негативных суждений, которые я прочел и авторам которых я доверяю. Когда я смогу от них абстрагироваться, может быть, я посмотрю. Но  я совершенно не уверен. Я не осуждаю того, чего не видел. Пока у меня есть предубеждение, а смотреть с предубеждением – значит, наносить себе определенную травму.

«Расскажите, пожалуйста, о Елене Шварц. О ее роли в современной жизни и влиянии на современную поэзию?» Я люблю некоторые стихи Елены Шварц, но в принципе, это очень далекий для меня поэт. Я стараюсь не говорить о том, чего не люблю. А этого я, к сожалению, не люблю. Нет, у нее есть гениальное стихотворение «В день Петров, на исходе лета…» Куски я из них помню. Но  я не могу избавиться все-таки от ощущения, что многие ее стихи (цикл, написанный от лица католической монахини), в них есть определенная вторичность. При этом у нее были замечательные тексты. Но просто вот не мой поэт, поэтому говорить не хочу. Опять-таки, если бы это был университетский курс, тогда бы пришлось, а здесь я, уж простите, о том, что люблю и что пропагандирую. А мы вернемся через три минуты.

Д.Быков Продолжаем отвечать на вопросы. Тут их пришло за последние полчаса сорок штук, и они все хорошие, и  я очень многого не успеваю. Просят лекцию об Иннокентии Анненском. Надо бы подчитать, наверное, давайте в следующий раз. Потому что чтобы об Анненском говорить, нужно очень много цитат иметь под рукой, я не все помню там. Хотя «Желтый пар петербургской зимы» я знаю наизусть, но это не главное. Я помню, как-то Кушнер сказал: «О чем с вами, москвичами, можно говорить, вы Анненского толком не знаете». Боюсь, что это верно. Анненский как-то в Москве не так хорошо понимается, это петербургский невротик, гениальный, и надо, конечно, перечитать заново многое. В следующий раз обещаю.

Кто из правителей России, кроме Ленина, оставил наибольший след в литературе?» Да Ленин как раз оставил очень незначительный след в литературе. Если не считать статьи «Партийная организация и партийная литература», он никаких особенных директив на эту тему не оставлял. Собственно, как литературный критик он был, я думаю, довольно зауряден в своих статьях о Толстом, но довольно неглуп методологически, потому что идея рассматривать в комплексе его эстетику и его взгляды – по-своему совершенно революционная идея. Я-то как раз всегда считал, что мнения Толстого продиктованы его эстетической эволюцией. Так что это вполне себе здравый взгляд, как мне представляется. Сталин оставил огромный след в литературе, он прямо оттиснул на ней копыто.

«По-моему, Триер радуется, что уходит зритель, привыкший в кино видеть литературу – верхний слой и не считывающий язык собственно кино. Это эстетическая и интеллектуальная провокация». Я не люблю эстетических и интеллектуальных провокаций, особенно по случаю детской смерти, да и взрослой тоже. Вообще, провокация, как мне кажется, не самый важный жанр, не самый достойный. Но самое главное, что эта картина представляется мне ужасно литературной. В ней все время говорят. А какой там язык кино? Я же говорил, когда Джек висит над пропастью, – это всего лишь Дилан карабкается по стенке. Ну неинтересно, мне кажется. Какая-то скучища в этом есть.

Вообще, фильмы, в которых много разговаривают, – это трагедия. Вот «Под Сильвер-Лэйк» – хорошо придуманная картина, но, господи, сколько же там многословных и совершенно ненужных диалогов. Об «IC3PEAK» не мог сколько-нибудь убедительно высказываться.

«Есть ли у вас табуированные темы, на которые вы не можете себе позволить писать». Полно! Но это бессознательно происходит. Есть вещи, которые я не люблю описывать. Есть вещи, которые происходят с героями, но должны оставаться за кадром. Есть вещи, о которых не надо говорить вслух. Я не могу как-то это сформулировать для себя, но, наверное, есть какие-то внутренние тормоза, которые я никак не хочу убирать. И потом я отчасти верю, что можно предотвратить, а можно и накликать. Наверное, это тоже.

«Главное отличие Гарри Поттера от Христа в том, что Гарри – все-таки крестраж Волан-де-морта, а Иисус – совсем не крестраж Сатаны. Прав ли я?

Дима, вы безусловно правы в том, что новая интуиция Роулинг, вернее, новые акценты, которые Роулинг добавила в пересказ евангельского мифа, они и в том, что главный герой, центральный персонаж, конечно, сохраняет гораздо больше человеческих черт и отталкивающих черт. Он совершенно не мифический мальчик. Он – реальный подросток, у которого реальные проблемы со сверстниками. Он очень часто впадает в гордыню и в раздражение, и в нерешительность, это нормально. И он – да, вот это новое, принципиально новое: он содержит в себе часть зла. А если бы этого не было, то он не был бы Змееустом, он не понимал бы так сильно эмоций и планы Волан-де-Морта. Вот это очень важная мысль: для того чтобы победить зло, надо носить в себе его крестраж. В роулинговской версии мифа, в ее пересказе вечного мифа (почему я, собственно, этим и занимаюсь) очень много того, чего человечество раньше не знало о себе. Сейчас – узнало, и поэтому надо фиксировать эту новизну.

Вот тут, например, сказано у нее, совершенно открыто, что для того чтобы быть Змееустом, нужно быть отчасти злом. Для того чтобы понимать Волан-де-Морта и победить… вы не можете его победить, если у вас нет агента-перебежчика из его лагеря. Миссия Иуды тоже нуждается со временем во все больших оправданиях, и ее оправдывают. То есть Снейп – это уже не носитель зла, а это уже исполнитель миссии. Много таких корректив, которые нужны для того, чтобы рефлексировать над динамикой человечества все время. Ничего дурного в этом не вижу. То есть это как бы не кощунство. Что касается вообще радикальных новаций в развитии христологического мифа, мне кажется, что больше подчеркивается изначально эта необходимость более близкого контакта со злом и наличие перебежчиков из его лагеря. В России вообще договорись до того, что добро и зло ведут договорный матч. Я думаю, вы понимаете, о ком идет речь, об очень хорошем и авторитетном фантасте, ну вот так он смотрит на вещи.

«Читали ли вы Стаса Буркина и как вам его последняя книга, в которой главный герой – президент России – инсценирует теракт и инкогнито уезжает в Томск, где становится дворником?» Это не первая такая версия, вы правильно упомянули Федора Кузьмича. Что касается Буркина, то я люблю Буркина. Хороший писатель. Раньше я когда-то его читал, сейчас, к сожалению, нет, только он по-моему не Стас. Юлий Буркин, старший, а Стас – это, по-моему, сын его, его я еще не читал. Юлия Буркина помню.

«Как по-вашему, рассказ Чехова «Тина» можно назвать антисемитским, русофобским, или это и то, и другое, или ни то, ни другое?» Да нет, у Чехова, как и у всякого писателя его эпохи, были предрассудки. Он их не прятал. Но вообще Чехов, как мне кажется, такой медицински холодный и точный. И в любом случае, о русских он написал гадостей побольше, чем о евреях.

Русско-еврейские отношения чреваты определенными сложностями, чреваты определенными конфликтами, которые он описал. «Тина» – рассказ, в котором есть, безусловно, некоторая брезгливость к людям вообще: неважно, русские они или евреи. Описывая евреев и еврейскую пошлость, Чехов очень точен. Описывая русскую или французскую пошлость, как в рассказе «Глупый француз», он тоже очень точен. Господи, какая разница? В любом случае, это не заслуживает ярлыка «антисемитизм». Описывая неприятного еврея, человек не делается антисемитом. Описывая противного русского, он не делается русофобом. Вообще, Чехов в наименьшей степени, пожалуй, от своих предрассудков зависим.

«Что вы думаете о культурологических трудах Гумбрехта и Рене Жирара?» Ничего решительно. То есть просто совсем в этом ничего не понимаю.

«Мне показалось, что главная мысль «Пищеблока» – это то, что по правилам хорошо жить упырям, а нормальный человек вынужден искать, как эти правила обойти. Как думаете вы?» Нет, у меня совершенно другая точка зрения. Мне кажется наоборот, что правила способны как-то защитить нормального человека. Вот упырь как раз ищет способы их обхода.

«Что вы скажете о Кобо Абэ, особенно о «Чужом лице»?» Я больше всего люблю «Женщину в песках». Но вообще, конечно, замечательный трагический писатель. «Человек-ящик» в свое время откровением – первой книгой об эскапизме, о социальном аутизме. Вот мы все сегодня «человек-ящик», понимаете? МЫ все «люди-ящики» сегодня. Каждый из нас в этом ящике живет, и это, наверное, нормально.

«Мне кажется, что христианство всегда покоится на чувстве вины и стыда и что человек таков, какой он есть. Истинные христиане исповедовали сизифов труд в областях укрощения плоти, но что же за смысл в том, чтобы носить на себе вериги и власяницы или стоять на одной ноге. Разве можно не признавать в этом зла?»

Столпничество само по себе даже трогательно. Я не могу называть злом ту или иную духовную практику, ведь он с собой это делает, а не с вами. Вот ему хочется стоять на одной ноге, и он стоит. Ему кажется, что он таким образом приближается к Господу. И я совершенно не думаю, что это навязывается. Каждый волен спасаться, как ему хочется. Вот спасать – это уже совсем другое дело. Христианство не базируется на чувстве вины, совсем нет. Христианство – это богообщение, это общение человека с богом, и постоянное чувство вины здесь, на мой взгляд, просто вредно.

«Кто попадет в рай, а кто просто сдохнет?» Антонина, хорошо, что вы так вдумчиво следить за фразеологией власти, но у меня есть ощущение, что ад и рай – это метафоры, довольно серьезные. Другой вопрос – вот здесь вы правильно думаете, – мне кажется, что бессмертная душа есть не у всех. Я, подобно Зинаиде Николаевне Гиппиус, полагаю, что некоторым людям просто не вместить ее в себя, там дунь – и исчезнет, а что же, соответственно, душа? Где ей там быть? Не поймешь. Мне кажется, что как раз ад и рай – это разделение такое условное и во многих отношениях вопрос субъективного восприятия. Многие и сейчас уверены, что живут в аду, при жизни. Для других здесь рай. И это вопрос, к сожалению, априорных представлений. А вот все ли будут жить после смерти? Думаю, что не все. У некоторых души элементарно нет. Ее можно воспитать в себе, вырастить, но дается она не каждому. Вот такой у меня теологически очень спорный и, я думаю, даже еретический взгляд.

Но просто очень многие люди, которых я вижу, поражают таким отсутствием второго дна, таким непониманием элементарщины, что где там быть душе? Либо она спит, либо она вообще как-то неактуализирована. Понимаете, это как то приложение, там «Душа 1.0». Она есть, но ее надо активизировать, надо ее запустить.

«В одной из сцен фильма «Лето» на заднем фоне звучит песня «Деревья, птицы, облака» как иллюстрация лживого совкового лицемерия. А мне, ребенку, казалось, что эта песня – душа советского мироощущения и всего лучшего в советском. Просто я так видела».

Видите ли, Лена. Я не думаю, что это уж так прямо метафора совка, нет. Сейчас вообще очень часто, в частности, в «Домашнем аресте» возникают воспоминания о советском опыте и такая попытка… Помните, в «Домашнем аресте» звучит песня «Крылатые качели», а в одном фильме Грымова звучало «Прекрасное далеко», и оно же звучит в «Ненастье». Это такая рефлексия по поводу советской сентиментальности. Вот эти все советские музыки, советские песенки что обещали, к чему звали? Была это форма лицемерия или это было лучшее, что было в советской власти? Я считаю, что это было лучшее, что было в советской власти.

Я рискну вам сказать даже, у меня был такой спор давний, с Таней Друбич, с Татьяной Люсьеновной, если кого-то оскорбляет такая фамильярность, но я-то могу это сказать, потому что мы дружны. Я говорю, что в советское время человек по крайней мере старался выглядеть прилично. Она говорит: «Нет, это было хуже, это было лицемерие: у него на полках стояли собрания сочинений, а в душе был ад, и наоборот, сейчас стало честнее, стало откровеннее». Мне кажется, что когда человек становится абсолютным питекантропом, это не честность, это деградация. И мне эта советская сентиментальность кажется лучшим, что было в советской власти: и песенка «Крылатые качели», и песенка «Прекрасное далеко», фильм «Приключения Электроника» и мультфильмы Сутеева. Вот некоторые говорят: «А как же, была такая наглая, такая агрессивная сверхдержава? Она строила такое страшное общество, и вот она при этом она лицемерно учила детей сентиментальности, добру и то, что дружба начинается с улыбки». Я много раз говорил: есть такой известный рисунок Дато Крацашвили, где человек с голым задом сидит в навозе и нюхает розу. Очень невелик выход, выбор невелик: либо сидеть с розой в навозе, либо сидеть в навозе без розы. К сожалению, выбор такой, что или вы являетесь сверхдержавой, которая поет, что дружба начинается с улыбки и разглагольствует о мире лицемерно, либо вы являетесь сверхдержавой, которая показывает совсем другие мультики – мультики о том, как наша ракета летит в условную Флориду.

Мне кажется, что тогда это было, по крайней мере, соблюдением лица. Я вообще за то, чтобы соблюдать лицо. Мне кажется, лидер сверхдержавы не может произносить мантр агрессивных. Он должен, хотя бы на формальном уровне, говорить о мире. Ну вот мне и кажется, что эти советские песенки, если даже это и лицемерие, то лицемерие со знаком «плюс». Помните, было такое стихотворение, не помню, чье (чуть ли не Винокурова, но проверю): «Трус притворился храбрым на войне». Так вот, я за такое притворство. Я за то, чтобы человек притворялся хорошим, потому что в процессе этого притворства он может постепенно стать хорошим, вот в чем дело. А если он притворяется свиньей, то очень велик соблазн стать свиньей. «Чужая кожа пристает к носам», как Тарковский писал.

«Вы много читаете. Нет ли у вас чувства пресыщенности художественной литературой?» Да я читаю-то в основном документальную литературу. Я читаю в основном литературу по специальности, по профилю. Сейчас я читаю мемуары авиаконструкторов и летчиков, в огромном количестве. Художественную литературу я читаю тогда, когда мне уж совсем интересно.

«Чем закончатся разногласия между Путиным и Лукашенко? Неужели Россия опять все проглотит?» А что она такого глотает? Мне кажется, что Россия ничего сейчас не спускает никому, и вот уж где есть какая опасность, то это, мне кажется, в определенной агрессии со стороны российских квазиинтеллектуалов, желающих всему миру отомстить и его нагнуть. Никаких особых разногласий с Лукашенко я тоже пока не вижу. Главное, не вижу разногласий стилистических, которые всегда представляются разногласиями самыми серьезными. По крайней мере, так было всегда.

Про Андерсена подумаю лекцию. «Действительно ли первые христиане времен Иисуса по своей нетерпимости и твердости мало отличались от сегодняшних боевиков?» Знаете, не надо путать убежденность с агрессией. То, что ранние христиане были… ненавижу термин «пассионарии»… но то, что они были готовы умереть за свои взгляды – это, мне кажется, очевидно. То, что они, может быть, агрессивнее относились к врагам, потому что их агрессивнее и истребляли, – это, по-моему, тоже довольно очевидно. А вот сказать, что они были похожи на ИГИЛ (организация запрещена в России) – нет, простите, не могу. Я так хорошо об ИГИЛе (организация запрещена в России) не думаю. У меня нет ощущения, что подход к раннему христианству с позиций ИГИЛа (организация запрещена в России) справедлив.

Мне Новелла Матвеева, кстати, говорила: «Боюсь, что в современном мире последние убежденные люди – это те, кто состоит в ИГИЛ (организация запрещена в России)», упоминание которого запрещено. И деятельность, понятное дело, тоже. У меня есть просто ощущение, что рассматривать христианство с точки зрения фанатизма – неправильно. Это не фанатизм, это другая история. Готовность убивать не равна готовности умирать. Такое есть у меня чувство. Христианство – это действительно радикализм, это радикальное учение, но видеть в нем агрессию и «упразднение великой античной культуры»… Как вот Латынина считает, что в Византии после христианства был упразднен великий духовный опыт. Многие считают, что христианство очень много стерло и очень многое сделало неактуальным. Мое отношение к христианству вам известно, это отношение самое позитивное. Поэтому простите, ну что же делать?

«Доброй ночи. Вы сегодня сказали, что добиваться чего-либо в жизни ценой страдания пошло, а как же строки Лермонтова:

Но пред судом толпы лукавой

Скажи, что судит нас Иной,

И что прощать святое право

Страданьем куплено тобой».

Страданием ничего нельзя купить. Пониманием можно, но страданием – ничего. Вот есть у меня такое ощущение: я не понимаю, как можно гордиться страданием. Вернее, можно, но это с моей точки зрения очень опасный психологический пережиток. Об этом целую пьесу «Старик» написал Горький. Люди, гордящиеся своим страданием, принуждают окружающих страдать. Страдание не является школой мысли, оно помогает что-то понять. Но оно не является критерием ни добра, ни опыта. Для меня как раз балованный ребенок гораздо добрее и чище, и в этом, кстати, на детей элиты у меня есть определенный расчет.

«Если начатая первая книга с первых десяти страниц не пошла, стоит ли себя пересиливать?» Знаете, в книге «Хагакурэ» Ямамото Цунэтомо, одного из моих любимых авторов, содержатся слова: «Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на нелюбимые занятия». Это пишет самурай, человек, который должен как раз себя, по идее, принуждать, но никакого самопринуждения. У меня есть стойкое убеждение, что надо делать то, что хочется. Читать нелюбимую книгу? В детстве это имеет смысл, когда школа действительно имеет некоторую роль в социализации: тебе не надо идти в школу, тебе не хочется идти в школу, но ты заставляешь себя и идешь. Но всю жизнь тратить на такие духовные практики? Если мне эта книга не нравится, я ее читать не буду.

Другой вопрос, что можно «рассчитаться», можно после преодоления какого-то барьера, отсеивающего лишних очень часто, кстати, можно постепенно прийти к чтению наслаждающемуся, к чтению упоенному. И ничего плохого. Я, в общем, с удовольствием такие вещи проделываю иногда. Скажем, чтение того же Уоллеса требует определенного привыкания, а уж что касается Франзена, даже «Purity» – по-моему, самого легкого его романа – все равно надо какое-то время привыкать к его замедленной стилистике. Ну и ничего, удовольствие стоит того. Это окупаемая вещь. Я думаю, что, если книга не идет, это не обязательно ваш недостаток. Очень может быть, что это еще и ваша заслуга.

«Будет ли срабатывать волшебное слово на лекции в воскресенье?» Да, по-моему. В воскресенье у нас там лекция про Грин-де-Вальда с утра. По-моему, срабатывает. Ну если даже не срабатывает, то что-нибудь придумаем. Хотя она вроде как распродана. Проведу, ребенка проведу точно.

«Я серьезно разочаровалась во взрослых. У меня возникло ощущение, что взрослых людей вообще нет. Большинство моих знакомых 45+ ужасают тупостью, ограниченностью и пошлостью. Взросление без наставников – неужели это нормально?»

Ира, вот сейчас я выступаю как человек, защищающий «своих» просто в силу имманентности. Мне против ровесников высказываться очень тошно. Среди моих ровесников и среди людей, которые старше меня, пошляков и дураков очень мало. Я не думаю, что возраст, что старость – это такая вещь, которая всегда позволяет достичь мудрости. Помните, у Бабеля сказано: «Кичливая старость еще хуже наглой молодости». Нет, ничего хорошего в этом нет, но я не думаю, что человек с годами умнеет, но ругать свое поколение я тоже не буду. Мое поколение мне нравится – могу вам сказать, почему.

Оно дважды разочаровывалось и довольно сильно. Сначала оно разочаровалось в 90-е, когда увидело, что без советской власти необязательно станет лучше. Потом оно выяснило, что без свободы 90-х тоже лучше не стало. То есть что критерий где-то в другой области и что вообще многие штампы относительно России пора отвергнуть. Что Россия возможна, как идеал, что Россия может эволюционировать, но пока не делает этого усилия. В этом смысле мое поколение очень много прожило. Оно «пережило два замечательных откровения», как мне сказал один приятель. И я считаю, что трезвость этого поколения, его способность рассматривать Россию без флера иллюзий и без некоторого должного придыхания – это хорошая черта.

Страна, которая так упорно продуцирует ситуации, этически двусмысленные, ситуации, в которых невозможен этический выбор, – она, наверное, заслуживает довольно серьезного переформатирования, довольно серьезной работы над собой. Нельзя все время жить в неэтичном мире. Нельзя все время повторять и продуцировать больные ситуации. А у нас таких больных ситуаций – десятки, ежегодно. Очень трудно современной России занять этическую позицию, поэтому мое поколение – мне кажется – правильно смотрит на происходящее. Во всяком случае, у него меньше соблазнов.

Тут вопрос, собираюсь ли я писать биографию Набокова? Для малой серии ЖЗЛ. Я думаю об этой книге. Мне ее заказали, предложили, это небольшая книга, чисто субъективная. Скорее, небольшое эссе. Наверное, буду, когда я с романом разберусь.

Что я думаю о книге Зверева? Я очень Зверева чту, вообще, Засурский, Зверев и Западов – три «з», эта троица наших западных легендарных специалистов, с нашей журфаковской легендарной зарубежной кафедры, внесла в американистику огромный, если не определяющий вклад. Их учебники были для нас просто книгами для чтения замечательными. Что касается зверевской книги о Набокове. Она выдержана в той же памфлетной стилистике, что и книга Набокова о Чернышевском… Книга Годунова-Чердынцева, конечно. И мне-то кажется, что эта книга содержит апологию Чернышевского и определенные там есть шпильки в адрес Годунова-Чердынцева, который во второй книге оказался бы уже персонажем далеко не симпатичным, есть у меня такое ощущение. И вообще, мне кажется, что Чернышевский там по всем параметрам – и духовно, и творчески – интереснее Годунова-Чердынцева. У меня была такая статья «Дар обломов» об этом.

Что касается моего отношения к книге Зверева: иногда полезно зализанного, залакированного, залюбленного автора подвергнуть вот такому кислотному переосмыслению и такому жесткому взгляду. Конечно, в этой книге много пристрастного, много субъективного, и многое, что там сказано о Набокове, просто неверно. Но при всем при этом ирония авторская и авторский скепсис, как ни странно (впрочем, это довольно естественная штука), заставляют Набокова сиять ярче. От книг, написанных с придыханием уже как-то подташнивает. Мне кажется, сейчас пора исследовать инварианты Набокова спокойно, беспристрастно, скорее, с тем исследовательским азартом, с каким это делает Долинин в книге «Комментарий к «Дару»». Долинина приятно хвалить: есть такие люди в филологии, которых хвалить принято. Но и ругать тоже принято, кстати. Есть некоторое количество резко полемических отзывов. Мне его книга про «Дар» – собственно, это книга комментариев, там есть глубочайшие догадки – кажется очень полезной. И вообще долининский подход к хронологии в «Лолите», скажем, что это не ошибка там, а прямое указание Набокова, что Гумберт никого не убивал, – это интересно, остроумно. Я вообще Долинина очень люблю.

Мне кажется, что сейчас время написать книгу с исследованием набоковских лейтмотивов, его тем, его устойчивых конструкций. Как Виктор Ерофеев в свое время писал о приметах русского метаромана Набокова. Есть же и английский метароман, англоязычный. Поэтому мне представляется, что время взглянуть на Набокова более-менее академически, то есть пытаться понять механизм его творчества.

Господи, еще шесть вопросов пришло. «Я впервые за много лет посмотрел ток-шоу из телевизора. Как раз была годовщина, посвященная «Гостье из будущего», и песня «Прекрасное далеко» становится все пронзительнее. И вспоминается, скорее, ваше стихотворение «Если нет».

Спасибо, Оливер. Мне вообще кажется, что советские песни… Прав был Тото Кутуньо, сказавший: «Вы когда-нибудь еще скажете спасибо вашей попсе за то, что она была непохожа на западную». Не знаю, скажу ли я, но мне кажется, интересно.

«Про вас внушительная статья в Википедии. Все ли  там совпадает с действительностью?» Вы знаете, давно не перечитывал. По-моему, не все. Может быть, они знают что-то, чего не знаю я… Мы же, в конце концов… О господи, со стороны виднее. Вернемся через три минуты.

[РЕКЛАМА]

Д.Быков Продолжаем разговор. Знаете, я все-таки решил говорить про Анненского. Потому что пять просьб пришло об этом поговорить за последние полчаса, и действительно, я подумал, что кое-чего я и помню. Давайте попробуем рассмотреть эту поэзию более или менее в современном контексте. Не с академических позиций, а именно на том уровне, пытаясь понять, что сегодня от Анненского в русской поэзии наиболее актуально и наиболее заметно. Что он, собственно, сделал.

Я солидарен абсолютно с точкой зрения Ахматовой, что вся поэзия Серебряного века уже содержится в «Кипарисовом ларце»: и Маяковский, и Хлебников в таких абсолютно заумных трилистниках, и, конечно, вся Ахматова, и в значительной степени акмеисты, потому что для акмеистов не просто характерен этот пафос вещей, конкретики, психологической прозы, но и прежде всего апология разума. Поэзия Анненского – это поэзия умная, прежде всего. Это поэзия очень трезвых самооценок. Но, главное, как мне кажется, в Анненском (не зря он написал стихотворение «Моя тоска», не зря «Старые чухонки» [эстонки] имеют подзаголовок: «Из стихов кошмарной совести») – это доминирующее ощущение тоски и отчаяния и глухого тупика. Он, наверное, выразил свое время даже бескомпромисснее, чем Блок. Потому что у Блока есть еще какая-то музыкальность, певучесть, какие-то лиловые миры, – Блок еще немного духовидец.

А Анненский видит мир, как он есть, видит его с предельной трезвостью, у него нет никаких символистских утешений, думаю, что нет и религиозных. И мир, как он его видит, – это мир непрерывного задыхания, мир грудной жабы, мир бессонных ночей одинокого старого человека, который днем всегда затянут в глухой чиновничий мундир, а ночью он может дать волю своему ужасу. Кстати, государственные люди в России всегда очень депрессивны, как Тютчев. Они пытаются навести порядок, а хаос сильнее, и хаос рулит, понимаете.

Если вспомнить из того, что я люблю (я просто хочу почитать, понимаете, потому что для меня чтение Анненского вслух это работа с собственными ночными кошмарами, комплексами и ужасами, это какое-то утешение довольно серьезное):

Если ночи тюремны и глухи,

Если сны паутины и тонки,

Так и знай, что уж близко старухи,

Из-под Ревеля близко эстонки.

Вот вошли, – приседают так строго,

Не уйти мне от долгого плена,

Их одежда темна и убога,

И в котомке у каждой полено.

Знаю, завтра от тягостной жути

Буду сам на себя непохожим…

Сколько раз я просил их: «Забудьте…»

И читал их немое: «Не можем».

Как земля, эти лица не скажут,

Что в сердцах похоронено веры…

Не глядят на меня – только вяжут

Свой чулок бесконечный и серый.

Но учтивы – столпились в сторонке…

Да не бойся – присядь на кровати…

Только тут не ошибка ль, эстонки?

Есть куда же меня виноватей.

Но пришли, так давайте калякать,

Не часы ж, не умеем мы тикать.

Может быть, мы хотели б поплакать?

Так тихонько, неслышно… похныкать?

(Обратите внимание, кстати, на современную, живую лексику этих стихов)

Иль от ветру глаза ваши пухлы,

Точно почки берез на могилах…

Вы молчите, печальные куклы,

Сыновей ваших… Я ж не казнил их…

Я напротив, я очень жалел их,

Прочитав в сердобольных газетах,

Про себя я молился за смелых,

И священник был в ярких глазетах.

Затрясли головами эстонки.

«Ты жалел их… На что твоя жалость,

Если пальцы руки твоей тонки,

И ни разу она не сжималась?

Спите крепко, палач с палачихой!

Улыбайтесь друг другу любовней!

Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,

В целом мире тебя нет виновней!

Добродетель… твою добродетель

Мы ослепли вязавши, а вяжем…

Погоди – вот накопится петель,

Так словечко придумаем, скажем…»

(Обратите внимание на этот лейтмотив петли, это же, собственно, эпоха столыпинских казней)

Сон всегда отпускался мне скупо,

И мои паутины так тонки…

Но как это печально… и глупо…

Неотвязные эти чухонки…

Тут важная на самом деле для Анненского мысль: почему «тебя нет виновней»? Ведь не ты казнил, не ты одобрял, не ты государственник, не ты призывал к жестокостям и, так сказать, к тирании. Нет, не твоя вина. А почему ты виноват? Да потому что ты понимаешь все, в этом-то все и дело. Палач с палачихой невинны, потому что у них бессмертной души нет. Ты виноват, потому что ты все понимал, и ты действительно на себе чувствуешь этот кошмар совести. Потому что по Анненскому – эта мысль абсолютно точная – ответственен тот, кто понимает. Вне зависимости от того, мучится он или радуется, – ответственен тот, кто понимает. И, кстати говоря, в сегодняшнем российском обществе ответственны не те, кто творит зло. Те, кто творит, – они райские, невинные души, у них совести нет. Виноват тот, кто сознает и терпит. Над ними есть, условно говоря, моральная ответственность. Она есть на мыслящих, а не на тупых.

Ночь не тает. Ночь как камень.

Плача, тает только лед.

И струит по телу пламень

Свой причудливый полет.

Но лопочут даром, тая,

Ледышки на голове:

Не запомнить им, считая,

Что подушек только две.

И что надо лечь в угарный,

В голубой туман костра,

Если тошен луч фонарной

На скользоте топора.

Но отрадной до рассвета

Сердце дремой залито,

Все простит им… если это

Только Это, а не То.

Это довольно страшные стихи о той двойной реальности, в которой он живет постоянно, потому что луч фонарный, обычный луч в окне во время бессонницы, воспринимается им как луч «на скользоте топора». Это потом аукнется у Мандельштама, помните: «Лунный свет, как соль на топоре». Вот этот лунный свет, предрекающий будущий топор, топор будущих казней, – у Анненского предчувствие сидит в нулевые годы XX  столетия. Поразительны, конечно, его чувства, его предчувствия катаклизмов и поразительно проста и непосредственная лексика его стихов. Я думаю, только может быть у Случевского, у Фофанова, иногда у Льдова проскальзывала такая непосредственность и простота, – у лириков второго ряда, а Анненский – это, конечно, безусловный первый.

Зябко пушились листы,

Сад так тоскливо шумел.

– Если б любить я умел

Так же свободно, как ты.

Луч его чащу пробил…

– Солнце, люблю ль я тебя?

Если б тебя я любил

И не томился любя.

Вот это как раз стихи о зависти к природе, которая не рефлексирует и живет, не боится жить. Кстати говоря. Мне очень знакомо это чувство, потому что те, у кого нет морального выбора, они гораздо последовательнее. Как иногда не позавидовать природе?

Конечно, нельзя не прочесть любимое с детства, потому что это действительно великие стихи:

То было на Валлен-Коски.

Шел дождик из дымных туч,

И желтые мокрые доски

Сбегали с печальных круч.

Мы с ночи холодной зевали,

И слезы просились из глаз;

В утеху нам куклу бросали

В то утро в четвертый раз.

(Там демонстрирует водопад и тряпичную куклу в его волнах)

Разбухшая кукла ныряла

Послушно в седой водопад,

И долго кружилась сначала,

Все будто рвалася назад.

Но даром лизала пена

Суставы прижатых рук, –

Спасенье ее неизменно

Для новых и новых мук.

Гляди, уж поток бурливый

Желтеет, покорен и вял;

Чухонец-то был справедливый,

За дело полтину взял.

И вот уж кукла на камне,

И дальше идет река…

Комедия эта была мне

В то серое утро тяжка.

Бывает такое небо,

(потрясающая фраза, вот где взлет интонации, такая детская простота слезная)

Такая игра лучей,

Что сердцу обида и куклы

Обиды своей жалчей.

Как листья тогда мы чутки:

Нам камень седой, ожив,

Стал другом, а голос друга,

Как детская скрипка, фальшив.

И в сердце сознанье глубоко,

Что с ним родился только страх,

Что в мире оно одиноко,

Как старая кукла в волнах…

Да, ничего не поделаешь, бывает такое небо. Конечно, совершенно очевидно здесь огромное влияние Гейне. Я думаю, что недооценено еще влияние Гейне на русскую поэзию начала века: на Сашу Черного, на Маяковского, кстати, не зря у него есть «Гейнеобразное», при минимуме культурных отсылок. Михайловские переводы Гейне да и, собственно, оригиналы Гейне многим тогда знакомы были. Я думаю, что они создали целую школу русской трагической иронии, и Гейне – один из самых влиятельных европейских поэтов в России. И у Анненского здесь просто на уровне ритма, на уровне мелодики, конечно, приветы ему. Потому что гейневский романтизм и разочарование, мертвая тоска, понимаете, постромантическое ощущение для России разочарованной, для России александровской или раннениколаевской, наиболее отчетливо.

Ну вот еще из тех же, гейнеобразных, в сущности, стихов, тоже из самых любимых, «Лира часов»:

Часы не свершили урока,

А маятник точно уснул.

Тогда распахнул я широко

Футляр их – и лиру качнул.

И, грубо лишенная мира,

Которого столько ждала,

Опять по тюрьме своей лира,

Дрожа и шатаясь, пошла.

Но вот уже ходит ровнее,

Вот найден и прежний размах.

О сердце! Когда, леденея,

Ты смертный почувствуешь страх,

Найдется ль рука, чтобы лиру

В тебе так же тихо качнуть,

И миру, желанному миру,

Тебя, мое сердце, вернуть?

Это понятно, предчувствие сердечника, а он, собственно говоря, и был сердечник: такой классический, мнительный, чуткий. Но здесь не только в этом дело. Я думаю, что лучшего автоописания поэзии Анненского, чем вот это «опять по тюрьме своей лира, дрожа и шатаясь, пошла»), мы не найдем.

Анненский – это поэт, казалось бы, минимальных событий, минимальный поводов и грандиозных эмоций. В этом смысле он тоже предтеча поэзии XX века. Все трагедии этого столетия он почувствовал заранее. И его гипертрофированная, мучительная реакция на любую ерунду предчувствует, предвещает кошмар XX века, в котором уже будет некогда жалеть о единицах. Мне кажется, что это ощущение обреченности мира есть в таком стихотворении, которое имеет множество толкований, о нем много вообще написано:

Мне всегда открывается та же

Залитая чернилом страница.

Я уйду от людей, но куда же,

От ночей мне куда схорониться?

Все живые так стали далеки,

Все небытное стало так внятно,

И слились позабытые строки

До зари в мутно-черные пятна.

Весь я там в невозможном ответе,

Где миражные буквы маячут…

…Я люблю, когда в доме есть дети

И когда по ночам они плачут.

Вот это стихотворение – «Тоска припоминания», – некоторые видят в нем зародыш довольно адского произведения Маяковского «Я люблю смотреть, как умирают дети…» Здесь – мне хочется подчеркнуть, – что если и есть какая-то отсылка у Маяковского, то чисто формальная. Это же стихотворение от лица бога. «Я люблю смотреть, как умирают дети» – это как бы упрек Господу, который подвергает мир таким вещам. Но Анненский имеет в виду, смею думать, совсем другое. «Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут» – потому что они своим криком отвлекают меня от ужаса небытия, от небытного. «Небытное» – потому что далекое от быта, далекое от небытия. Ему хочется страстно, чтобы в мире что-то напоминало о земном, о живом.

«Люблю, когда в доме есть дети» – это вот, как сказал однажды Искандер: «Я люблю, когда в доме рядом с моей комнатой доносится ровный шум бытия». И вот, когда ты один, плачущий в доме ребенок странным образом напоминает, что не тебе одному плохо, он напоминает о том, что что-то живо. И вообще, когда в доме есть дети, когда по ночам они плачут, – это не столько знак страдания, это знак жизни, это знак присутствия вообще. Когда рядом за стеною плачет ребенок – это значит где-то все-таки идет жизнь, а мир Анненского – это мир дома, в котором нет детей, в котором нет будущего. Это довольно ужасное на самом деле, довольно жуткое ощущение.

Тут Олег спрашивает: «Что из стихотворений Блока сегодня наиболее актуально по ситуации?» Знаете, я такими категориями не мыслю, к сожалению, что, значит, из Блока актуально, а что – нет. Но у меня есть ощущение, что из всего Блока сейчас наиболее актуален «Русский бред» – это незаконченная поэма, в черновиках она осталась. Со словами:

Есть одно, что в ней скончалось

Безвозвратно,

Но нельзя его оплакать

И нельзя его почтить.

Понимаете, в советской России кое-что скончалось безвозвратно. И его хотелось бы оплакать и почтить, но нельзя.

Потому что там и тут

В кучу сбившиеся тупо

Толстопузые мещане

Злобно чтут

Дорогую память трупа –

Там и тут,

там и тут…

Потому что есть такое чувство, что они оплакивают в советской России не то, что стоит оплакивать, не то, что дорого мне. Поэтому я свою тоску по вечной женственности в разных ее проявлениях должен скрывать. Свою тоску по утонченности, сентиментальности, по каким-то советским мифам. Потому что слишком много прикрывалось этими мифами. Вот «Русский бред», ненаписанная вещь Блока, самое актуальное из него.

Возвращаюсь к Анненскому. Тут вопрос: «Почему вы назвали его «петербургским невротиком»?» Да потому что, понимаете, петербургский миф – это не только архитектурные особенности и не только специфические тексты. Петербургский миф – это еще и определенный эмоциональный строй, который Петербургу соответствует. Он соответствует даже такому ровному (внешне), такому душевно здоровому поэту, как Кушнер. У которого на дне всегда все равно всегда мысль о смерти, у которого всегда горчинка на дне стакана, у которого всегда ощущение невротизма, постоянного беспокойства, которое уже просто на уровне просодии, ломкой и анжамбеманами, – это постоянно чувствуется. Петербургский невроз возникает от противоречия гармонии, насильственной, навязанной и хаоса, который под ней клокочет. Никто, как Анненский, этого не почувствовал:

Желтый пар петербургской зимы,

Желтый снег, облипающий плиты…

Я не знаю, где вы и где мы,

Только знаю, что крепок мы слиты.

Сочинил ли нас царский указ?

Потопить ли нас шведы забыли?

Вместо сказки в прошедшем у нас

Только камни да страшные были.

Только камни нам дал чародей,

Да Неву буро-желтого цвета,

Да пустыни немых площадей,

Где казнили людей до рассвета.

А что было у нас на земле,

Чем вознесся орел наш двуглавый,

В темных лаврах гигант на скале, –

Завтра станет ребячьей забавой.

(гениальное пророчество, совпадающее с мыслью Владимира Соловьева «И желтым детям на забаву даны клочки твоих знамен» – обратите внимание на символику желтого цвета, желтого апокалиптического, эсхатологического, насмешливого желтого цвета, цвета гибели, цвета песков, которые заносят эту империю)

Уж на что он был грозен и смел,

Да скакун его бешеный выдал,

Царь змеи раздавить не сумел,

И прижатая стала наш идол.

Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,

Ни миражей, ни слез, ни улыбки…

Только камни из мерзлых пустынь,

(из тех питерских болот, откуда привезен фундамент)

Да сознанье проклятой ошибки.

Даже в мае, когда разлиты

Белой ночи под волнами тени,

Там не чары весенней мечты,

Там отрава бесплодных хотений.

Можно спорить о том, насколько бесплодных, но совершенно, что не конь, а змея стала символом русской государственности. Потому что ползучая покорность, эта абсолютно рабская сущность этого казенного патриотизма, потому что рабская, изгибчатая, кольчатая казенщина вместо того, чтобы верить смелому петровскому скакуну. Это, конечно, памятник змее в еще большей степени. О чем, собственно говоря, и Брюсов еще писал:

Твой конь попирал с беспощадностью звенья

Бессильно под ним изогнутой змеи.

Бессильно, но и бессмертно, понимаете? Вот это то, что «царь змеи растоптать не сумел» и «прижатая стала наш идол» – это самая страшная констатация Анненского. И, конечно, Петербург – это памятник бесплодному хотению. Вот откуда петербургские неврозы. Ну и конечно, будем помнить о пронзительной детской откровенности, о невероятной чистоте этих стихов. О том, что Анненский заговорил от первого лица без какой-либо маски и больше того, пафос сдирания маски с собственного лица для него главный. Если вы хотите сказать слово на века – говорите его с последней честностью. И о себе, а не о ком-то. Спасибо, услышимся через неделю.



Загрузка комментариев...

Самое обсуждаемое

Популярное за неделю

Сегодня в эфире