'Вопросы к интервью



721507

Д. Быков Здравствуйте, дорогие друзья. Хорошо ли меня слышно и слышно ли меня в принципе? Если слышно, то я радостно приветствую всех. Дело в том, что я выхожу в эфир из гостиницы «Гельвеция» в Петербурге. Это штаб-квартира «Эха Москвы». Во всяком случае, здесь находится петербургская студия, и лично среди ночи поднятый для организации эфира Виталий Дымарский, руководитель «Эха Петербурга», отладил здесь для меня возможность с вами поговорить. Вот он поднимает палец. Не знаю, что это означает.

В. Дымарский Я пытаюсь понять.

Д. Быков Он, кажется, пытается понять, слышат ли нас.

В. Дымарский Да, слышат ли нас.

Д. Быков Кажется, нас слышат.

В. Дымарский Потому что мы нарушили формат — мы вдвоём вместо одного Быкова.

Д. Быков Так случайно получилось, сейчас вы поедете всё-таки досыпать.

В. Дымарский Да, я сейчас поеду досыпать.

Д. Быков То, что нас слышно — совершенно очевидно. Просто я решил продемонстрировать, что это действительно живой Дымарский сам приехал мне помочь.

Ну что, поступило страшное количество вопросов. Я по мере сил постараюсь на них ответить. Хотя на этот раз они, прямо скажем, затрагивают несколько более широкий спектр проблем литературных, чем я привык, и посвящены в основном англоязычной литературе, британской и американской. Ну, будем как-то вертеться.

Что касается темы лекции, то с редким единодушием все проголосовали за обещанного Куприна. Я попробую, хотя у нас уже был разговор о Куприне — правда, пока прикидочный, но настоящего, более или менее серьёзного, всё-таки не было. И мы должны, по всей вероятности, об этом выдающемся авторе, незаслуженно остающемся в тени Горького, Андреева, а особенно Бунина, который мне кажется автором, совершенно равным Куприну, ничуть не выше… Он продолжает оставаться в тени, и мы попробуем эту несправедливость исправить.

В. Дымарский Можно я вас перебью?

Д. Быков Ради бога. Всё, что хотите.

В. Дымарский Попросите наших слушателей прислать SMS, слышно нас или нет.

Д. Быков Просит Дымарский прислать SMS, слышно нас или нет. Он всё-таки очень ответственно подходит к вопросу. Пришлите, пожалуйста, SMS или любое сообщение на «Эхо Москвы», хорошо ли нас слышно. Потому что если нет, то это очень горько. Ну а я тем временем отвечаю.

Постоянный слушатель eliza_liza просит сказать несколько слов о стихотворении Марины Цветаевой «Германии». «Такая безоглядная искренность, нежелание, неспособность подстраиваться под общее мнение — может быть, это и есть то самое, что отличает гения?»

Лиза, нет. Слишком было бы легко. Понимаете, конечно, это черта серьёзного характера, и независимости, и, пожалуй, даже некоторой одиозности, рискну сказать, — всегда противостоять общему мнению. Когда Лимонов в 90-е годы объявлял себя фашистом, это вызывало у меня скорее уважение, потому что это действительно он своих молодых учил нонконформизму, тренировал. Но всегда, вечно любой ценой быть поперёк здравого смысла — это не всегда хорошо.

Д.Быков: Стихотворение Цветаевой «Германии» имеет абсолютно прямую задачу — сбить накал германофобской в это время истерики

Иной вопрос, что стихотворение Цветаевой «Германии» действительно имеет абсолютно прямую задачу — сбить накал германофобской в это время истерики. И тут она печатает абсолютно германофильское стихотворение. Это очень принципиальный жест. Вы знаете, что в это время происходят германские погромы в Петербурге — громят немецкие магазины, обрусевших немцев, которые уж ни сном, ни духом не виноваты в войне. Происходит истерика. И в это время Цветаева принципиально заявляет свою германофильскую позицию.

Я, кстати говоря, не думаю, что Цветаева была такой уж последовательной и слепой германофилкой. Во всяком случае, она видела и понимала те корни немецкого фашизма, которые стали уже всем очевидны в 30-е годы. Ясно, что фашизм в Германию прилетел не с Марса. Ясно, что в Германии всё это давно зрело — раньше Ницше, раньше Бисмарка, думаю, что и раньше Лютера.

И поэтому германофильство Цветаевой имеет не такой принципиальный, не слепой характер. Она все про Германию понимает. Но всё-таки она чувствует себя героиней Гёте, последовательницей Гёте; она отстаивает, пытается отстаивать Германию настоящую. И это, конечно, жест превосходный. Другое дело, что, когда она писала «Стихи к Чехии», от её Германии, от прежней, уже ничего не осталось, и она тем больнее воспринимала происходящее.

Вообще, когда кого-то травят, возвысить голос для поэта необходимо, это такая особенность поэтической участи. Я вам больше скажу. Цветаева в моем любимом тексте, который по первой строчке называется «Милые дети» (это такой часто мною цитируемый текст), для русского журнала детского во Франции она там пишет: «Увидев человека в неловком положении, прыгайте к нему туда — и неловкость поделится на двоих». Вот она действительно всегда прыгает к тому, кто в отчаянии, кто на дне, кто в травле. И это принципиальная, очень высокая и истинно поэтическая позиция.

«Как вы относитесь к творчеству Теккерея и Элиот? Заслуженно ли эти писатели пребывают в тени Диккенса?»

Ну, Теккерей не пребывает. Теккерей — как раз абсолютно самостоятельная фигура. Я думаю, что он, может быть, рассматривается в одном ряду скорее с Шериданом, но по большому счёту, конечно, «Ярмарка тщеславия» — это новаторский грандиозный роман. Диккенс просто совершенно по другому ведомству проходит. Теккерей — гораздо более скептик, гораздо более элитарный автор, и уж совсем не демократ и не защитник простых людей. С фабулой у него дело обстоит гораздо более напряжённо — в смысле, с фабулой хуже. Он не такой строитель интриги, как Диккенс. Но Диккенс же — писатель всё-таки для массового читателя, а Теккерей — для довольно элитарного. И Теккерей свою нишу занимает достойно, с двухтомным романом и не только с ним.

Что касается Элиот. Понимаете, я честно пытался читать «Миддлмарч», и я не далеко ушёл. Я понимаю, что это хорошо. Но я не понимаю, как можно 800 страниц написать о провинциальной Англии, и так ещё, чтобы там при этом ничего не происходило. Да, она заслуженно в тени Диккенса, конечно. Я понимаю, что она благородный человек и прекрасный писатель, но мне даже самые пылкие защитники её литературы (я не буду называть, это довольно известные современные авторы) — даже они мне рекомендовали её как снотворное, хорошее честное доброе снотворное.

Понимаете, я мало верю в то, что сейчас есть люди, способные читать Филдинга. Хотя покойный Владимир Харитонов мне говорил, что Филдинг — это писатель свифтовского класса. Но тем не менее я и над Филдингом, честно говоря, носом клевал. Мне кажется, что литература столь многословная канула, даже и в Диккенсе ужасно напрягают длинноты. Хотя Диккенс, конечно, равных себе не имеет.

«С удовольствием пересмотрел фильм «Испытательный срок» по повести Павла Нилина. Там были интересные милицейские стажёры-антиподы. Один из них — добрый. Второй жестоко карает. Мне кажется, этот сюжет подтолкнул Вайнеров к созданию типажей для «Эры милосердия».

Ну, я не задумывался об этом, Лёша, но одно могу сказать: конечно, Нилин для 60–70-х годов, когда формировались и входили в славу Вайнеры, был одним из ключевых писателей. Проблема, строго говоря, доверия и недоверия, жестокости и понимания — она была гораздо более наглядно поставлена не в «Испытательном сроке», хотя это хороший фильм, и повесть неплохая.

Д.Быков: Я мало верю в то, что сейчас есть люди, способные читать Филдинга

Но по большому счету, конечно, главным хитом Нилина — и как писателя, и как, рискну сказать, социального мыслителя — была, конечно, повесть «Жестокость». Там вот было противостояние Малышева и Узелкова. Узелков — это догматик, трус, ничтожество, «всё лицо ушло в нос». «Тщедушная личность» — там о нём сказано. «Я никогда не понимал, — там говорит повествователь, — как такая тщедушная личность, как Узелков, мог доконать такого человека, как Венька Малышев». Но там речь идёт об этом Лазаре Баулине, [Баукине] рыжебородом таком мужицком вожаке, который в общем наш, но Узелков его подозревает и арестовывает, и проявляет все черты советского зверя-догматика. А Малышев, наоборот, человек сильный и поэтому — добрый.

Я думаю, что может быть, противостояние Жеглова и Шарапова отчасти отсюда. Но ведь обратите внимание, что у Вайнеров Жеглов гораздо сложнее Шарапова. И не потому, что его таким сыграл Высоцкий, а потому, что он таким и написан. Помните, как пушкинское замечание: «У Мольера Скупой скуп — и только; у Шекспира Шайлок жаден, мстителен, чадолюбив, остроумен».

Вот Жеглов — он, конечно, зверь, но при этом он интеллигент, интеллигент в таком ещё прежнем понимании. Сам он «из бывших», как поясняли Вайнеры и Высоцкий, он действительно прошёл довольно большую школу. Он деклассированный элемент, который сам нашёл себе место в новой реальности. У него есть совершенно неожиданные навыки и неожиданные познания. И он как-то шире Шарапова. Шарапов слишком правильный и прямой (почему он и сделал прекрасную карьеру в дальнейших текстах Вайнеров, там же есть продолжение про Шарапова). А вот как раз Жеглов — он, конечно, к Узелкову несводим. И в этом смысле Вайнеры пошли, конечно, дальше.

Я, правда, не могу не сказать, что Нилин как стилист и выше, и интереснее Вайнеров. Я Вайнеров любил, я по-человечески их знал и очень хорошо к ним относился. Но дело в том, что, конечно, Нилин писал лучше. Нилин прошёл школу репортажа, школу такого советского конструктивизма. Он, безусловно, прекрасный сценарист; у него пейзаж, диалог, при замечательном лаконизме двумя штрихами обрисован герой. Всё это очень характеризует его как писателя с хорошей языковой школой. Такие вещи, как «Тромб», «Впервые замужем», «Дурь», из которой Хейфиц сделал замечательный фильм «Единственная», — это, конечно, проза класса Веры Пановой, это такая советская… Может быть, ещё можно назвать несколько авторов класса Юрия Германа. Вот такие это авторы, понимаете, которые действительно прошли школу советского журнализма, поэтому пишут, как будто у них очень мало времени, надо на коротком пространстве быстро реализоваться. И Нилина я как прозаика, конечно, ценю гораздо выше.

«Ваше мнение о повести Бунина «Деревня». Неужели только один писатель видел бездну в сельской России?»

Да нет, не один. И Бунин не первый в этом смысле, хотя он всю жизнь и настаивал на своём первенстве, на уникальности своего взгляда. У Чехова в «Овраге» всё это уже есть. У Успенского все это уже есть, и не только у Глеба, а и у Николая Успенского, так ужасно жившего и так ужасно погибшего. Да, в общем, в значительной степени у Помяловского уже все это есть. В сельской России, в России черносотенной и низовой очень многие видели ужас. Просто Бунин писал более ёмко, и для него совершенно не было этих народнических утешений, что есть плохая деревня, а есть другая, настоящая. В конце концов, не забывайте, что и сельская драма… трагедия, точнее, Льва Толстого называется «Власть тьмы». И единственный свет там — это Аким, который знает два слова — «тае» и «не тае». А в остальном… Вспомните, какая у Лескова сельская жизнь, провинциальная жизнь.

Бунин не первый, просто Бунин своей, что называется, «сухой кистью» (знаете, есть такая техника) сумел наиболее выпукло это всё изобразить и привлечь читательское внимание, и потрясти читательское воображение гораздо больше. Характерна ещё вот эта его, знаете, нейтральная интонация. Вот в «Суходоле», который написан почти сразу после «Деревни», уже есть романтизация, это такая поэма. А «Деревня» — это просто другой жанр.

«Рассказ Чехова «Ариадна», по-моему, излишне откровенен. Писатель высказался о женщинах слишком правдиво. Может, не стоит предупреждать безоблачных романтиков, что последует за эйфорией влюблённости?»

Нет, как раз, мне кажется, этот рассказ пристрастный, злой, предельно субъективный. Видит ли, какая штука. О женских образах у Чехова следовало бы, конечно, читать отдельную лекцию, потому что у Чехова женщина либо «душечка» — тупая, добрая, в общем, дура, которая живёт жизнью мужа, страстно любит мужа, вызывает слёзы у читателя сентиментального, но вообще представить рядом с собой такое существо страшно. И когда в финале она любит уже мальчика вот этого, с которым вместе готовится к экзаменам и к переэкзаменовкам, тут полагалось бы, наверное, разрыдаться — а Чехов сардонически усмехается. Это, конечно, не та женщина, которая ему нравится.

Д.Быков: У Чехова очень мало героинь, женщин, которые бы действительно вызывали у него самого любовь и умиление

Есть другой тип чеховской женщины — тип «Чайки», тип Нины Заречной, которая изображена, не побоюсь этого слова, почти с ненавистью, потому что она всё время говорит красиво. Она сама — жертва мужской похоти, конечно, но она и жертва собственного самолюбования, собственного желания быть с прославленным писателем. Она бросила Треплева, и бросила его без сожалений, потом пришла ещё показаться ему, дать ему надежду — и опять исчезнуть, после чего он и застрелился. Нина Заречная ничем не лучше, чем Тригорин. И хотя она жертва его, но она же сама летела навстречу этому огню.

Вот другой тип женщины чеховской — это героиня рассказа «Жидовка», которая претендует быть умной, и действительно умна, но использует этот ум только для того, чтобы вертеть мужчинами и лгать им на каждом шагу. Вообще эта женственная природа еврейства, о которой писал Отто Вейнингер, у Чехова тоже очень подчёркнута.

Ну и Ариадна — как вариант. У Чехова очень мало героинь, женщин, которые бы действительно вызывали у него самого любовь и умиление. Мне приходит на ум только Мисюсь из «Дома с мезонином». И именно потому, что Мисюсь — она робкая, слабая, добрая. Для Чехова же очень важны люди слабые, которые не претендуют учить. Вот Лида из того же рассказа, красивая, с твёрдыми губами, с твёрдыми бровями, отвратительная Лида, которая диктует про этот свой кусочек сыра, которая уверена в своей правоте, которая любуется и кичится своей благотворительностью, — это тоже, в общем, довольно распространённый тип.

Я рискнул бы сказать, что женщины у Чехова, как сказал один француз, не помню кто, «либо гораздо лучше мужчин, но таких мало, либо гораздо хуже мужчин». Вот все мужские пороки — самолюбование, тупость, менторство, бестактность, чудовищный эгоцентризм — у чеховских героинь они очень преувеличены. Он был таким, знаете, гендерным мизантропом, он к женщинам относился намного хуже. Помните: «Когда актриса ест куропатку — мне жаль куропатки».

У меня есть такое ощущение, что это черта многих интеллигентов в первом поколении — людей, которые старательно воспитывали в себе суровое, строгое отвращение к жизни. А отвращение к жизни — это всегда отвращение… Отношение к жизни — это отношение к женщине. Женщина и есть жизнь, по большому счету. И вот, может быть, поэтому у меня, дурака 48-летнего, до сих пор и жизнь как-то полна сюрпризов, и женщины для меня — нечто божественное, в лучшем случае. И я считаю, что женщины всё-таки в большинстве своём меньше подвержены мужским порокам. Они всё-таки гуманнее, и они не так самонадеянны. Не говоря уже о том, что в них как-то больше инстинкта жизнеутверждения, жизнеохранения. В них нет этой страшно разрушительной эгоцентрической злобы. Ну, у меня такой опыт, а у Чехова был другой. Я очень хорошо понимаю его состояние иногда.

«Фильм Марка Осепьяна по сценарию Васильева «Иванов катер» удивил. Добрый главный герой похож на современного толстовца, активно не противится злу насилием. Васильев жалеет своего добряка, но и ужасается ему. Правильно ли я понял?»

Ну, картина Марка Осепьяна легла в своё время на полку, и повесть Бориса Васильева «Иванов катер» тоже имела довольно печальную судьбу. Она напечатана была, что ли, через четыре, через шесть лет после того, как была написана. Он её предлагал в «Новый мир» ещё Твардовскому, но Твардовский был тогда в осаде и эту вещь напечатать не смог. Напечатана она была в 1972 году, когда уже Васильев прославился «А зорями здесь тихими», и «Офицерами». В общем, не восприняли эту вещь. Если бы она появилась раньше, он бы воспринимался как писатель класса гораздо более высокого.

Вот тот Иван, которого играет Вельяминов, — он не главный герой. Главный герой там, насколько я помню, этот Сергей. Я давно не перечитывал вещь. Но это новый человек, понимаете, умелец жизни, вот ради него написана повесть. Вот этот жёсткий, такой расчётливый персонаж, который — да, разрушает мир Ивана. Иван — он такой немного губошлёп, конечно, но писалась вещь, подчёркиваю, не ради него. Это просто в фильме Вельяминов всех переиграл, а на самом деле главная тема картины — это рождение нового героя, умельца, вот того, кто у Вампилова в «Утиной охоте» почти одновременно появился в качестве этого официанта. Понимаете, это тот человек, который побеждает даже Зилова, потому что Зилов просто лишний, а этот — не лишний, этот органически вписан, у этого всё получается. Это циник прожжённый, это будущий герой Трифонова. Таких героев довольно много.

«Какое у вас сложилось мнение о повести Тендрякова «Кончина»? Это история председателя колхоза Лыкова, ставшего пожизненным временщиком на своём посту. Неужели Тендряков уже тогда знал всё о нас?»

Я рад, Андрей, что вы читаете Васильева и Тендрякова — главных писателей семидесятнического периода. Многие скажут, что это авторы второго ряда; я с этим не согласен. Конечно, с Трифоновым и с Аксёновым их не сравнить. Но такие авторы, как Георгий Семёнов, да, Владимир Тендряков, главный писатель 50-х, да, конечно, Борис Васильев — они много горькой правды сказали, просто их знали не за это.

У Тендрякова в «Кончине» другой сюжет. Тендряков в 70-е годы показывает извращённое, вымороченное, атеистическое, страшно редуцированное общество, в котором все моральные проблемы неразрешимы, потому что в нём не осталось морали. Вот перечитайте «Расплату», «Шестьдесят свечей», «Ночь после выпуска» — всего Тендрякова 70-х. «Кончина» вписывается в этот ряд. Это мир, где нельзя быть хорошим, потому что в нём все хорошие люди неизбежно становятся или убийцами, или догматиками. Ну не знаю, в общем, это такая хроника вымороченного мира — мира, откуда отняли мораль.

«Маликов сказал в интервью, что не может писать новых хитов, потому что перестал испытывать яркие эмоции. Неужели в мире не остаётся ничего, что могло бы вызвать яркие эмоции?»

Д.Быков: Тендряков в 70-е показывает извращённое, атеистическое общество, в котором все моральные проблемы неразрешимы

Ну, Лёша, это довольно… Я, кстати, с Маликовым ехал давеча в поезде — вполне он может испытывать яркие эмоции. Говорит очень эмоционально обо всём, что происходит. Вот скоро мы позовём его в «Литературу про меня» в ближайшее время. Как вам сказать? Дело не в Маликове. Дело в том, что сегодня в литературе вообще нет ярких эмоций. Посмотрите, современная литература вся эти эмоции добывает из прошлого. Всё сильное, что мы читали в последнее время, — это написано на историческом материале.

Современность — да, она ярких эмоций не предполагает. Вернее, она предполагает их, но для этого надо было бы назвать вещи своими именами. А кто может их назвать своими именами сегодня, мне довольно затруднительно представить. Я не могу сегодня представить трезвой прозы о нашем времени — прежде всего потому, что это требует от автора большой метафизической смелости и большой высоты взгляда. И много приходится сказать такого, в том числе и про себя, чему не зарадуешься. Ну а если всё время врать или уклоняться от серьёзного разговора, какие ж тут будут яркие эмоции? Только отвращение.

«Искусство не ставит перед собой целей улучшения человеческой породы, по определению не может быть дидактичным, но не означает ли это и обратного? Любое искусство по определению не может являться безнравственным. Если предельно упростить, «Триумф воли» Лени Рифеншталь — это искусство или нет?»

Что понимать под искусством? Если для вас искусство — это искусность, штукарство до некоторой степени, то — да, с «Триумфом воли» всё в порядке, это искусство. Если же понимать под искусством всё-таки чудо, то есть вещь, способную вызвать у читателя эмоции чрезвычайно высокого порядка, то, конечно, «Триумф воли» не искусство. Обратите внимание, сегодня его очень скучно смотреть. Ну, ты видишь, что камера поставлена очень профессионально, что монтаж великолепен, что очень интересна композиция картины. Но это всё — такая статуарность. Эти маршировки, эти железные тела и стальные когорты — это приедается очень быстро. Такое искусство становится мёртвым. Это, в общем, чистое тоже формотворчество.

Вот я, знаете, вчера в Высшей школе экономики читал лекцию по Шаламову. И действительно, даже в Высшей школе экономики, которая вызывает у меня довольно скептические чувства, — там оказался некоторый процент детей, которые обгоняли моё представление об обычном студенческом уровне; детей, которые сумели очень правильно поставить вопросы. Да, в общем, Шаламов пишет сильнее Солженицына, но те эмоции, которые вызывает Шаламов, — человеческие ли это эмоции? Это эмоции скорее физиологические, животные. Это страх, брезгливость, отвращение, ужас. А Солженицын, может быть, и слабее Шаламова пишет, но тем не менее он вызывает эмоции человеческие, более высокие.

Это знаете, как в триллере: если вам покажут кишки вывернутые, вам будет страшно. А если вам покажут, как у Хичкока, светящийся стакан с ядом, вам будет ужасно (там просто источник света помещён в стакан). Тут вопрос весь в том, к эмоциям какого порядка вы апеллируете. Искусство апеллирует к эмоциям человеческим, а гениальность Шаламова (для меня несомненная) — это всё-таки топор, и даже иногда, как мне кажется, топор в руках сумасшедшего.

Такие рассказы, как «Прокажённые» — это, конечно, очень высокий класс, но литература ли это? Или это, как говорил Адамович, уже сверхлитература? Преследует ли она цель — избежать повторов, избежать повторения этого, или сказать какую-то новую правду о человеке? В это Шаламов не верит. Она преследует цель — отомстить; отомстить тем, кто этого не пережил. И у меня возникает сложное отношение к этой литературе, хотя я всё равно очень люблю Шаламова. Ну, нельзя сказать «я люблю Шаламова». Как можно любить Шаламова? Я восхищаюсь Шаламовым!

«Блок говорил, что России суждено стать новой, лучшей Америкой. Согласны ли вы с мнением поэта, или это патриотический угар? Не потеряла ли Россия этот шанс, вступив на путь коммунизма?»

Имеется в виду слабое, на мой взгляд, стихотворение Блока «Новая Америка» — с избыточными повторами, с такой водянистостью и с таким странным выводом финальным: «Так над степью пустой загорелась мне Америки новой звезда». Там, понимаете, сама лексика, где воет руда, где пустая степь — она, в общем, не радостна, не празднична, ничего там хорошего из этой новой Америки не выйдет. Это умозрение блоковское.

Блок вообще относительно судьбы России впадал иногда в совершенно дурновкусную гигантоманию: то она представлялась ему новой, лучшей Америкой, то какой-то усовершенствованной Евразией. И вот «скифы мы», «мы перед Европою пригожей раскинемся», «мы обернёмся к вам своею азиатской рожей». И целое движение евразийства, скифства из этого выросло. Геополитические, простите за выражение, концепции Блока поражают наивностью и именно какой-то гигантоманией, на мой взгляд, совершенно неуместной. Блок вообще же не теоретик. Но как было сказано про Петра Ильича Чайковского: «Пётр Ильич Чайковский дорог нам не только этим».

«Во всех фильмах Тарковского есть загадки, особенно загадочны сны — например, в «Зеркале». В литературе этот приём часто используется. У вас есть мнение на этот счёт, и были ли в вашей жизни значимые сны?»

Я успел задать этот вопрос, прочитать его, а отвечать на него подробно, видимо, буду уже после трёхминутной паузы.

РЕКЛАМА

Д. Быков Продолжаем разговор. Дмитрий Быков. Тут у меня прискакало мне письмо: «Что-то вы сегодня больно мирный».

Ну хорошо, ребята, я могу вам устроить не мир. Ну, почему мирный — это легко понять. Я сижу в отеле «Гельвеция» в Петербурге. Это, наверное, самое уютное место, из которого я когда-либо вещал. Белая ночь у меня за окном золотится. Ну что тут хотеть? Конечно, я мирный. Подождите, приеду в Москву — и флюиды ненависти пронизают мою кровь.

Так вот, Наташа, отвечаю на ваш вопрос про сны. Они играют в литературном произведении роль двоякую, ну как и в нашей жизни, собственно. Иногда сон — это дуновение какого-то ветерка из потусторонности. Такую роль играют кошмары во снах, именно в циклах снов, у Тургенева, «Senilia», вот эти «Стихотворения в прозе», где несколько снов приведено. Один из них — «Порог», другой — «Насекомое», «Могила». У него много хороших снов, таких страшненьких. «Насекомое», конечно, самое страшное из них.

У Достоевского сны до известной степени выполняют ту же миссию, как бы иллюстрируя слова Тютчева: «И бездна нам обнажена своими страхами и снами»; или там уж совсем шекспировское: «И сном окружена вся наша маленькая жизнь». То есть ощущение бездны, подсвечивающей и окружающей какими-то багровыми сполохами обычную жизнь.

В этом смысле, наверное, самый страшный сон в русской литературе, который я знаю, — это всё-таки сон в «Кларе Милич» (про «Клару Милич» тут отдельный вопрос, сейчас про неё поговорим) у Тургенева. Вот сон про обезьянку в «Кларе Милич» — это ад. Да, такой сон, действительно, приснится — поседеешь.

Д.Быков: Самый страшный сон в русской литературе, который я знаю, — это всё-таки сон в «Кларе Милич»

Вторая группа снов. Тоже у Достоевского они встречаются. Например, если сон первого порядка, сон из бездны — это кошмар Ипполита про насекомое в «Идиоте», то есть ещё сон, проясняющий действия, более рациональный; сон, который как бы вытаскивает на поверхность смысл происходящего. Это сон о лошади в «Преступлении и наказании» — украденный, конечно, из некрасовского годом ранее написанного стихотворения «О погоде».

И самый наглядный пример такого сна, наверное лучший сон в советской литературе, — это сон о лечебнице для душевнобольных в повести Трифонова «Другая жизнь». Вообще вот это страшное ощущение другой жизни и того, что ты живёшь, а жизнь стала другая, переродилась, — это у Трифонова дано, конечно, с потрясающей силой, в этом и смысл повести. И наверное, лучшее, что там есть — это сон главной героини, которая в этом сне едет (как бывали такие, знаете, грибные выезды) за город со своим учреждением. И она там с дочкой заблудилась в лесу. И вдруг видит дом за зелёной оградой. Я вам не буду пересказывать этот сон, найдите его в «Другой жизни», но он очень страшный и один из самых таких лучших снов, показывающий, как заблудился человек в жизни.

Интересные, кстати, сны пересказанные Толстого и Горького в очерке мемуарном Горького о Толстом. Он там рассказывает два своих страшных сна. В одном комета летит и звезды лопаются, а в другом идут валенки — пустые валенки по серой дороге. «Комета у вас литературная, — говорит Толстой, а вот валенки — хорошо». Это действительно страшно.

«Пара слов о вашем отношении к Джону Кеннеди Тулу и его «Сговору остолопов».

Я говорил о нём, уже был вопрос. Понимаете, мне вообще горько о нём говорить, потому что судьба этого человека трагическая, покончил он с собой, насколько я помню, не дождавшись славы, не напечатав этот роман. Но вот «Заговор остолопов» — грех сказать, если б я был редактором, я бы его тоже не напечатал. Мне кажется, что эта книга с тяжеловесным и многословным юмором. И чудаковатый её герой (который, казалось бы, должен мне быть симпатичен, потому что он, во-первых, нонконформист, а во-вторых — толстый) как-то не вызывает у меня большой любви и симпатии.

Джон Кеннеди Тул — это был очень хороший человек. Вот я это чувствую, что он был очень хороший человек, какая-то первая неудавшаяся проба к Дэвиду Фостеру Уоллесу. Такое часто бывает, когда человек раньше времени появился в несовершенном варианте. И прекрасные есть куски в этом романе, но в целом он мне показался безбожно затянутым.

«Посоветуйте книги о литературной жизни разных эпох — наподобие «Травы забвения» и «Алмазного венца».

В первую очередь, конечно, мемуары Панаевой. Мемуары и переписку Суворина. Наверное, мемуарные очерки Горького при всей их субъективности, но очерк об Андрееве гениальный; очерк о Толстом — очень высокого класса; очерк о Короленко хороший. Ну и бунинские очерки литературной жизни, недавно объединённые издательством «ПРОЗАиК» в книгу «Гегель, фрак, метель». Это пристрастные тексты, но очень живые и убедительные. Ну, Вересаева неплохие мемуары.

Понимаете, трудно сказать даже… Вот если вы регулярно будете читать, скажем, выпуски трудов Одесского литературного музея, то там попадаются поразительные мемуары, вот о жизни литературной Одессы 1910–1920-х годов. Помню, что переписка Бандарина (писателя, казалось бы, очень второразрядного, но хорошего) и его воспоминания — вот она меня потрясла просто, потрясла гораздо больше, чем «Алмазный мой венец». У Гехта остались интересные… Но правда, бандаринские письма — тут просто слеза меня прошибла.

«Как вам кажется, в чем причина появления неоязычества, и почему популярным для его адептов является либо древнеславянское язычество, пантеон которого даже не вполне ясен, либо древнегерманское, о котором известно несколько больше? Что-то я не слышал о последователях язычества античного или, к примеру, древнеегипетского, хотя о них как раз известно довольно много».

Хороший вопрос. Дело в том, что и древнеславянское язычество, каким его рисуют адепты вроде Иванова в «Руси изначальной», и древнегерманское язычество, каким его рисуют создатели «Песни о Нибелунгах» (и Вагнер, конечно), — это именно апофеоз дикости, грубости. Вот этим людям очень симпатична грубость, им это кажется чем-то пассионарным. А вот как, помните, правильно совершенно писал Герцен: когда мы рассматриваем античное искусство, мы видим себя как бы в здоровой детской, в детской здорового и хорошего ребёнка.

Когда мы читаем мифологию других стран (индийскую, например), то перед нами проносятся какие-то жуткие картины, абсолютно алогичные. Исландские ли это саги, индийские — в общем, всякое язычество выглядит каким-то пугающе алогичным и очень зверским. А вот когда мы рассматриваем Грецию, то это как бы детство христианства, вообще детство мира. И поэтому, конечно, адептов Древнего Египта или Древней Греции гораздо меньше — и именно потому, что об античности египетской, греческой, шумерской даже, известно больше, чем о викингах или праславянах. Праславян принято в плохой литературе изображать косматыми, жестокими — что-то такое среднее между воином и волхвом, что-то жреческое, мистическое, очень иррациональное и совсем антикультурное. Вот поэтому и возникают эти культы.

«Читали ли вы книгу «Пострусские» Дмитрия Алтуфьева? — увы, нет. — Периодически задают вопросы про Гурджиева. Всем рекомендую прочитать, что о нём написал Шульгин в «Речи о разном». На мой взгляд, это два самых загадочных человека начала XX века».

Помилуйте, ну что же загадочного в Гурджиеве? И что загадочного в Шульгине? Оба очень обаятельные люди. Но оба — к сожалению, всё-таки это тип скорее авантюриста, нежели мыслителя. Гурджиев — это опять-таки обаятельный, прелестный, жуликоватый, опасный, но совершенно не глубокий и не интеллектуальный человек. Почитайте «Записки Вельзевула своему внуку» (они, правда, надиктованы, наговорены) или его «Воспоминания о встречах с интересными людьми» в его странствиях. Он пожил, постранствовал, повидал людей, и всё обаяние Востока в нём. Он такой немножко Бендер. Почитайте его советы дочери. Это замечательное умение пустить пыль в глаза.

И Шульгин — в общем, фигура авантюристического склада. У него были, конечно, глубокие монархические убеждения, но в общем Шульгин по складу души своей, как ни печально это говорить, фельетонист, и довольно поверхностный. И, например, его книга «Дни» — это поражает именно журналистской хлёсткостью. Он очень мало понимал в России. Да я думаю, что, кстати, и большинство людей евразийской ориентации (а он в конце концов эволюционировал именно в этом направлении) очень плохо понимали, что такое по-настоящему монархия, и что такое происходит в России, и кто такой Сталин. Так что и Шульгин — при всех моих симпатиях к нему, особенно к его прелестной откровенной книжке «Что нам в них не нравится…» — не такой он был умный, как кажется.

«Можете ли назвать несколько шедевров детской мультипликации — как отечественной, так и зарубежной?»

А у меня очень тривиальные вкусы в этом смысле. Я очень люблю советскую мультипликацию. Помню, как мне Друян — классический оператор, главный оператор всех этих фильмов — уже тогда 93-летний говорил: «А мне прислал благодарность Папа Римский. Прислал он мне благодарность за то, что мы делали истинно христианские мультфильмы». Да, мне нравятся очень советские мультфильмы — ну, рисованные, конечно, прежде всего. Но и кукольные были недурны. Какую-нибудь «Варежку» вспомнишь — и плачешь.

Что касается остальных. Конечно, Миядзаки — это очень высокий класс. Хотя моя любимая картина — это «Тоторо». И главный герой на меня очень похож, и я этих Тоторо скупал одно время, где только мог. Ну и мне нравится, конечно, Дисней, что ж тут спорить-то, кто ж говорит. Не весь опять же, но «Бэмби» меня доводил до слёз в своё время.

«Как, на ваш взгляд, повлияла ли вынужденная европейская эмиграция русских художников, поэтов, на уровень их таланта, вообще на их потенциал? Если повлияла, то усилила или ослабила? В поэме «Версия» вы остроумно и неожиданно ставите под сомнение саму возможность расцвета таланта Набокова, если бы он не получил зарубку на сердце от расставания с Родиной. Но с другой стороны, в ситуации эмиграции на начальном этапе — неизбежный психологический дискомфорт, неустроенность, отсутствие читателей. Есть ли здесь общие закономерности?»

Надя, есть, конечно. Набоков бы не сформировался потому, что тема изгнания для него главная. Или даже я бы сказал: тема хорошего поведения в изгнании. Это заставило его всю человеческую участь, человеческую судьбу трактовать как изгнание, шире — как изгнание из рая (из рая детства, из рая прошлой жизни). Поэтому Набоков вне изгнания не сформировался бы, мне кажется.

Что касается остальных. Видите, тут всё зависит от того, куда происходит изгнание. Масштаб территории страшно влияет на масштаб писателя. Отъезд в Америку для Рахманинова, для Алданова был, в общем, равной заменой, потому что Америка и Россия симметричны. Набоков, тоже оказавшийся там в конце концов. Мне кажется, что переезд во Францию, особенно в стремительно мельчавшую Францию предвоенную, он вёл, конечно, к истощению.

Мне трудно привести примеры писателей, которые бы в эмиграции писали лучше. Единственный случай, может быть, Бунин, но и то «Тёмные аллеи», на мой взгляд, несколько проигрывают во многих отношениях, хотя бы в смысле разнообразия и пестроты они несколько проигрывают его ранней прозе. Другое дело, что они лаконичнее, сильнее и лучше написаны. Это более модернистская проза, более трагическая. Бунин во Франции расцвёл. А так — ни Андреев (правда, Андреев в эмиграции пробыл всего два года, и это фактически не было эмиграцией), ни Куприн, ни Замятин, ничего такого.

У Горького произошёл неожиданный взлёт — рассказы 1922–1924 годов и, может быть, «Заметки из дневника. Воспоминания» (лучшая его книга, по-моему). Знаете, в чём штука? Горький — это случай уникальный. Почему у Горького стала литература лучше после отъезда? Он в России вынужден был носить слишком много масок, а уехав из России, он от этих вынужденностей избавился. Он наконец сказал то, что он думал о народе, то, что он думал о человечестве, о России в целом.

Он всё время… Помните, в рассказе «О тараканах» он иронически о себе говорит: «Я хочу быть похороненным в приличном гробе. Я забочусь о репутации, о том, что обо мне подумают». Уехав, он на какое-то время перестал думать, что о нём подумают, он освободился. И вот под действием этой новой свободы написаны были — и написаны лучше гораздо, чем в России — три его вещи: «Дело Артамоновых», рассказы 1922–1924-го и «Заметки из дневника». Мне кажется, что вот поздний Горький, который сбросил с себя Россию, сбросил как маску, он записал с полной силой. Потому что Горький — ведь по большому счёту писатель совсем не из русской традиции. Он писатель, отрицающий эту традицию. Вот Чехов ещё русский, а Горький — уже не русский. Это Горький откуда-то из другого места. Вот о нём очень точно сказал Толстой: «Он ходит, смотрит и всё докладывает какому-то своему неведомому богу, и бог у него урод». Вот это страшные слова, но точные. Поэтому Горькому, в общем, эмиграция пошла на пользу.

«Стал разочаровываться в фигуре своего учителя литературы в школе. Раньше его мнение казалось наиболее авторитетным. Случайно наталкиваюсь на источник тех мыслей, которые он открывал нам на занятиях, и нахожу, что на самом деле эти источники серьёзнее и интереснее, и приводимые им цитаты были неточными или неверными. Стоит ли для себя сохранять авторитет учителя? Крайне тяжело расставаться с таким образом. Полина, студентка журфака».

Поля, друг милый, когда вы оказались на журфаке, где вообще чрезвычайно сильная кафедра литературы — Богомолов, патриарх наших штудий о Серебряном веке, Эдельштейн, ну там много замечательных людей, — естественно, что ваши школьные учителя поблёкли в ваших глазах. Но вы их не презирайте. Потому, во-первых, что их работа труднее. Потому, во-вторых, что быть школьным учителем и не деградировать при этом крайне трудно — именно в силу конвейерного характера этой работы. И в-третьих… Понимаете ли, есть евангельская цитата: «Даже и усовершенствовавшись, никто не будет выше учителя, а в лучшем случае будет как учитель его». Мы не можем перерасти своих учителей. Дорасти до них можем, но снисходительно на них смотреть мы не можем.

Я про многих своих учителей могу сказать, что в чём-то я, наверное, пошёл дальше них. Но я не стал выше них, потому что в то время они демонстрировали максимум. Ну и потом, меня вообще как-то господь наделил такими учителями, которые сами очень бурно растут, очень интенсивно развиваются. Вот я упоминал уже Лилиану Комарову, которая и в свои почти 90 продолжает интенсивно совершенствоваться в профессии; и Льва Мочалова, которому 88 лет мы только что в Питере здесь отметили — человек, который продолжает напряжённейшим образом эволюционировать. И когда я навестил его в больнице, он вместо того, чтобы распространяться о своих хворях, говорил о Гегеле. Вот так надо, понимаете? Надо вот так.

«Вы говорили, что роман «Лавр» вам нравится без приставки «очень». Те вещи, о которых говорит Водолазкин, вам кажутся очевидными, или вам не нравится то, как книга написана?»

Ну, шока нет эстетического, понимаете. Ну, она хорошая книга, но она не открыла мне ничего того, что я бы до этого не знал или не догадывался. Она очень интересно построена, она местами очень остроумна, но вот шока я не испытал.

Я тут недавно, кстати, перечитывал прозу Валерия Попова, который мне всегда представлялся очень крупным автором, — и тоже меня что-то разочаровало. Но от каких-то вещей я всё равно вздрагиваю. Вот я перечёл сборник «Любовь тигра», который прошёл почти незамеченным в разгар перестройки. И какие-то вещи там до сих пор как током ударяют — ну, рассказ «Божья помощь», например. Он такой простой, но просто до слёз. Кстати, если меня Попов сейчас слышит, я ему из Петербурга в Петербург передаю привет. Вот в нём есть те «кванты истины», как это называли Вайль и Генис, кванты точности, которые пробивают, пронзают. Даже мою читательскую броню, довольно толстую, они пробивают. Я не исключаю, что в следующих романах Водолазкина этих «квантов точности» будет гораздо больше.

«Прошу рассказать про Дилана Томаса». Давайте в следующий раз.

«Просьба порассуждать о феномене фейкерства. Вы говорите о добродетелях сноба, о том, что мы на самом деле те, кем хотим казаться. Утратил ли безвозвратно время тот, кто, предпочитая показаться клоуном, теперь действительно ощущает себя клоуном?»

Нет, я продолжаю верить, сообразно фильму «Генерал делла Ровере», одному из любимых моих фильмов, что человек есть то, что он о себе думает. Человек рано или поздно становится тем, кем он притворяется. Было замечательное стихотворение, кажется, у Ваншенкина, «Трус притворился храбрым на войне»… Или у Винокурова? Нет, у Ваншенкина, по-моему. Сейчас уточню. Вот я — за такое притворство. И когда мы притворяемся хорошими, мы становимся хорошими. Кстати, и обратное верно: когда мы притворяемся плохими, мы стремительно становимся плохими. Достаточно посмотреть на эволюцию советских и постсоветских телепропагандистов.

«Как вы относитесь к творчеству Айрис Мёрдок? Прочитал «Чёрного принца», он произвёл сильное впечатление. Что вы думаете об этом романе? Можно ли его удачно экранизировать? Спасибо вам большое».

Понимаете, я к Айрис Мёрдок вообще отношусь довольно скептически, потому что английский интеллектуальный роман 70–80-х годов мне кажется во многом искусственным, умозрительным, усложнённым. Это, увы, касается даже Фаулза, у которого я очень люблю «Коллекционера», меньше люблю «Волхва», совсем не люблю «Дэниэла Мартина». Проза Айрис Мёрдок мне кажется во многом надуманной, переутончённой, многословной. Но «Чёрного принца» я выделяю, потому что это такое жёсткое, горько-ироническое произведение. Девочка эта там отвратительная, тоже постоянно собой любующаяся. Он умирает от любви к ней — а она любуется собой. Вообще же мой любимый английский прозаик — Дафна дю Морье. Вот кто действительно писал тонкую, глубокую, интеллектуальную прозу.

А мы услышимся после новостей.

Д.Быков: Когда притворяемся плохими, мы стремительно становимся плохими. Достаточно посмотреть на эволюцию советских телепропагандистов

НОВОСТИ

Д. Быков Ну вот, после такой затянувшейся музыкальной паузы (совершенно непонятно, зачем нужной) мы с вами продолжаем разговор в программе «Один». Начинаю читать письма из почты.

Вот Саша меня спрашивает, желая, видимо, проверить на знание некоторых элементарных фактов из истории литературы: «Пушкин как минимум трижды использовал сюжет, когда неживое оживает и убивает живое: в «Медном всаднике» — памятник Петру; в «Каменном госте» — статуя командора… Назовите третье произведение. Вы его знаете».

Ну как же мне, голубчик, не знать? Ведь у меня на этой статье Якобсона — «Образ оживающей статуи у Пушкина» — построена целая глава в «Маяковском». Естественно, третье — это «Золотой петушок». Все три вещи построены по единой фабульной схеме, по инварианту, который выявил Якобсон.

А вы вот мне назовите. Маяковский, видимо, пытаясь как-то повторить Пушкина и отсылаясь к нему, тоже трижды строит подобный сюжет, когда герой раздразнил стихию или раздразнил загробную жизнь — и из иного мира ему является вестник, и он с ним вступает в диалог. Первое — это «Необычайное приключение…», когда солнце к нему пришло. Второе — «Юбилейное», когда он разговаривает с памятником Пушкину. А назовите мне третье стихотворение? Сразу хочу сказать, что это диалог с портретом.

«Вера в бессмертие души исключает лузерский смысл суицида».

Ан нет! Совсем не исключает. Почитайте рассказ Марины и Серёжи Дяченко «Баскетбол» — много узнаете интересного.

Вот вопрос из Макеевки, вот из этих мест. Сообщают мне, кстати, что всю неделю очень лупили. Я с большой грустью передаю ваше сообщение. Собственно вопрос: кого я предпочитаю — Ульянова или Солоницына? «Ульянов — профессионализм, который от великого ремесла переходит к чему-то горнему. А Анатолий Отто (действительно у него было такое второе имя) изначально был мастером и сжёг себя буквально. Насколько оправдан выбор Солоницына?»

Знаете, трудно сказать. В случае Ульянова я не думаю, что это просто профессионализм. Нет, в случае Ульянова была просто безумная органика, но у них органика разная. Понимаете, Солоницын — это сплошное и бесконечное самомучительство. А герой Ульянова — он герой торжествующий, он победитель, несмотря ни на что. Наиболее себя и, пожалуй, наиболее сильную роль свою он сыграл в «Егоре Булычове» Сергея Соловьёва. Ну а лучшая работа Солоницына — это, как вы понимаете, «Андрей Рублёв». И тут, по-моему, двух мнений не может быть.

«Как вы думаете, возможно ли воплощение Достоевского в XXI веке, учитывая вашу цикличность?»

Да, уверен, что возможно. Потому что, во-первых, воспроизводится схема. Во-вторых, у нас хватает писателей, которые преимущественно через публицистику, а не через художественные образы, не через пейзажи, не через диалог себя реализуют. Достоевский, на мой взгляд, в меньшей степени художник, чем гениальный публицист и памфлетист. Такие люди у нас есть, их довольно много. Любопытно, что эти люди — всегда враги Запада и прогресса. Видимо, это как-то связано с тем, что публицистика и памфлетизм предполагают желчность, постоянное раздражение, а это эмоции у нас наиболее присущие консерваторам и антилибералам.

«Благодарю вас за позитив». И я вас, Марина, благодарю.

«Вы по-прежнему считаете, что в России в наше время возможен лицей?» — это после лекции моей о лицее.

Возможен, конечно. Власть — по-прежнему главный бренд. И если власть захочет осенить собой закрытое учебное заведение, то, конечно, получится лицей. Надо только набирать туда профессионалов, а не клевретов.

«Что вы думаете об отношениях Пушкина и Горчакова?» Ну, Пушкин сам всё сказал:

Но невзначай просёлочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись.

Тут, кстати, спрашивают, насколько, по моему мнению, эта встреча была случайной. Случайная абсолютно, я думаю. И не надо уж такую хитрую конспирологию: Горчакова подослали к Пушкину. Нет, не думаю. И Кюхельбекера ведь не подослали, когда… Помните, он принял его за жида, а потом они в слезах обнимались, когда Кюхельбекер следовал на каторгу. Как вам сказать? Отношения Горчакова и Пушкина были хотя, мне кажется, с обеих сторон прохладными (а у Горчакова со всеми были довольно неприязненные отношения, ровные, дистанционные), но они как оба выпускники лицея сознавали себя слугами России. Лицей воспитывал элиту не в денежном и не в карьерном, а в рыцарском смысле. Это были люди, которые сознавали себя принадлежностью России, и для них невозможно было… Почему и неправильное толкование «Медного всадника», которое предлагало советское литературоведение. Для них не стоял вопрос: надо ли строить столицу в потенциально опасном городе? Фактор личной опасности не существовал. И я думаю, что эта рыцарственность была Пушкину и Горчакову одинаково присуща.

«Я никогда не был лидером хулиганов. Обнаружил это случайно в 16 лет, пойдя с друзьями в секцию ушу. Сломал мозг в попытках понять, откуда это».

Видите ли, человек оказывается лидером криминальной или агрессивной группы (вы пишете, что это ситуация, как в «Заводном апельсине») или просто лидером бандитов очень часто неожиданно для себя. Ведь что в Алексе главное? Не сила, не авторитет, не влияние. Главное в Алексе — это страшная, бушующая в нём злоба, жажда разрушать. И лидером в секте хулиганов, лидером в стае хулиганов оказывается не самый сильный и не самый корпоративный, а самый злой. Видимо, в вас сидел страшный источник злобы, который не всегда понятен.

«Как понять, любишь ли ты девушку?» Если такой вопрос встаёт, значит вы не любите девушку. Если вы любите девушку — знаете, это как удар физический.

Что я думаю о последнем альбоме «АукцЫона»?

Я плохой в этом смысле критик, потому что я никогда не разделял восторгов по поводу «АукцЫона». Мне нравятся самые простые и самые известные их вещи — альбом «Жилец вершин» или песня про глупую холодную Луну из «Брата» («Птичка» она, кажется, называется [«Дорога»]). Я не понимаю восторгов по поводу Леонида Фёдорова или Гаркуши. Я понимаю, что это очень хорошо, но и понимаю то, что это абсолютно мне что-то чужое. Я добросовестно прослушал альбом «На солнце» — ничего метафизического, страшного и засасывающего я там не обнаружил. Может быть, и слава богу.

«Что именно вы могли бы отметить особенного в романе «Убить пересмешника»? Что в нём такого?»

Ну, как вам сказать? Именно то, что в нём нет ничего особенного, то, что эта книга такая простая и даже простодушная, но с глубочайшим, огромным подтекстом — вот это и делает её бестселлером и шедевром. Она действительно она простая, понимаете, она без всяких ухищрений написана. Во-первых, она жутко динамична. А во-вторых, там как-то… Ну, нам-то, в общем, чьё детство прошло на дачах, это особенно понятно. Не надо только думать, что это были элитные дачи. Это были крошечные садовые участки под Москвой, довольно удалённые. Понимаете, это мир детства, мир жуков, лягушек, бабочек, духовых ружей самодельных, позднего бадминтона, оглушающего запаха табака; мир вот этих маленьких сельских сообществ, людей с таинственной биографией, мир обязательных страхов перед заколоченным домом. Это мир таких детских архетипов, благодаря чему «Вино из одуванчиков», «Убить пересмешника» и «Дети в день рождения» Капоте были нашими любимыми книгами.

Д.Быков: Многие мне говорят, что я много теряю, что непьющий поэт — это подозрительно

«Как вы считаете, с какого фильма стоит начинать знакомство с фильмами Тарковского?»

Однозначно с «Зеркала». Тоже есть хороший совет… Я вообще, вы знаете, совсем не пью. И тут многие мне говорят, что я много теряю, что непьющий поэт — это подозрительно. Ну, что поделать? Подозревайте. Просто я понял, что мне уже в трезвом состоянии лучше, нежели в пьяном, физически лучше. Но это, конечно, ни к чему вас не обязывает. Просто «Зеркало» можно смотреть «слегка под газом», ну, грамм сто приняв, — тогда вам, что ли, монтажная логика картины будет более понятна. Эта логика очень тонкая.

«Посоветуйте хорошие книги о войне».

Господи помилуй! Неужели ещё надо что-то советовать? Курочкин, «На войне как на войне». Естественно, Бакланов. Василий Быков обязательно, хотя это не только и не столько о войне. Конечно, некоторые ранние сочинения Бондарева, особенно «Тишина» — о первом послевоенном времени. Конечно, очень сильная книга Богомолова, обе книги Богомолова, я считаю — его «В августе сорок четвёртого», и особенно «Жизнь моя, иль ты приснилась мне…». Да много есть. Борис Васильев тоже. Замечательные воспоминания, записки Никулина. Конечно, «Блокадная книга» Гранина и Адамовича. Конечно, я думаю, Елена Ржевская с её документальной прозой. А уж стихов-то столько написано…

Простите, что я делаю паузы. Просто не всегда быстро открывается письмо.

«Вы говорили про фильм Прошкина. А вас не смутило присутствие в нём символической сцены с исчезновением статуи вождя? По сюжету, наверное, нужно было обозначить исторический контекст — возобновление гонений на веру. Но разве необходимо было акцентировать внимание на кровавом идоле?»

Ну, знаете, как раз гонения на веру начались после Сталина. Сталин пытался веру вернуть, и она ему в каком-то смысле была нужна. Хрущёв, возражая против всех культов, заодно с культом Сталина решил посягнуть и на культ религиозный. Вот это как раз левацкие заблуждения 20-х годов, или скажем так — левацкая бесовщина 20-х годов. Хотя, посмотрев на сегодняшнюю клерикальную Россию, иногда начинаешь и Хрущёва тогдашнего понимать. Но дело в том, что как раз Сталин в фильме «Чудо» присутствует как один из символов религиозных, а не символ гонения на веру. Вот так бы я сказал.

«Интересно ваше мнение о романе Кинга «Противостояние».

Всё, что есть в романе «Противостояние», в гораздо более кратком и ёмком виде присутствует в гениальном, по-моему, сценарии «Буря столетия». Вот это лучшее, что сделал Кинг для телевидения. А что касается «The Stand». В особенности второй том, конечно, из трёх (я беру издание в трёх книгах) там хорош, но в принципе… Да и вообще сама эта идея шествия всех к собирающей всех седой негритянке, похожей на негатив — то, о чём так пронзительно поёт группа «Пикник»: «И любит их Чёрная Женщина с серебряными волосами» (я абсолютно уверен, что они имеют в виду «The Stand») — в общем, это немножко, конечно, выдаёт нагромождение дикое и избыточность. Я думаю, что у Кинга два самых больших романа — «It» и «The Stand». Они всё-таки грешат чрезвычайным многословием, повторами, обилием персонажей. В общем, это тот случай, когда «вулкан изрыгает вату». Мне кажется, что было бы правильнее с его стороны сделать это как-то изящнее и компактнее.

«Читали ли вы роман «Девушка в поезде» Пола Хокинса?» Читал. И жалею об этом. По-моему, абсолютно напрасно потраченное время.

«Не дождался ответов в прошлый раз, — ну, Андрюша, простите. — Зачем в поиске предназначения автору понадобились баскеры? Совсем ведь незатейливые мостики для столь сложного текста».

Во-первых, текст не сложный. Вся его сложность иллюзорная, это просто сожжённые мостики, которые Стругацкие практикуют со времён «Попытки к бегству». Что касается баскеров. А почему этот образ ужаса должен быть таким сложным? Ну, собаки и собаки — страшные, фермеровские, баскервильские. И совершенно не нужно искусственно усложнять. Понимаете, страшен не монстр, а страшна именно собака, помещённая в нестандартное положение и в нестандартную функцию. Страшно, когда голован. Это же просто пёс, тем не менее мыслящий, наводящий глюки, галлюцинации. Страшен баскер, по которому не видно, что он сверхсобака, а он тем не менее сверхсобака, господь не приведи.

«Вы не раз говорили, что развитие страны невозможно без коллективного усилия, однако русский человек, вопреки всем урокам истории, упрямо не хочет участвовать в общественных делах. Это такая ментальность, или есть национальное объяснение?»

Ну, наверное, есть. Просто поскольку мне кажется, что русская государственность в прежнем виде сейчас трансформируется радикально — один период кончается, другой начинается, вот бегание по кругу… Эти семь кругов, мне кажется, закончились, потому что сейчас уже все абсолютно спустя рукава имитируют эти стадии. И поэтому у меня есть ощущение, что грядёт действительно что-то новое. Но действительно семь веков русской государственности прошли без участия населения. Население выступало скорее как зритель пассивный, всегда беря сторону победителя. Исключение составляют внешние войны, которые поэтому и вспоминаются населению при всём своём ужасе как оазисы внутренней свободы.

«В лекции вы сказали, что гибель Пушкина была результатом спецоперации, — нет, не спецоперации, а заговора. — В других выступлениях вы говорили, что Пушкин в последние годы стремился к смерти, — стремился, и, по-моему, это не только я говорил. — Как обстояло дело на самом деле, по вашему мнению?»

Д.Быков: Семь веков русской государственности прошли без участия населения

Рассказать вам подробности этого заговора я не могу. Я отсылаю вас к книге Серены Витале «Пуговица Пушкина», где обнародована в частности и переписка Жоржа Дантеса с Геккерном (любовником старшим и покровителем, якобы приёмным отцом), ну и к запискам Ахматовой, к наброскам её работы об Александрине. Там действительно имел место заговор с целью — ликвидация потенциально опасного человека.

«Выскажите своё мнение о четырёх британских писателях-ровесниках: Барнс, Макьюэн, Мартин Эмис и уже ушедший Иэн Бэнкс. Что выделяет их в истории Великобритании?»

Знаете, Британия вообще очень интересно эволюционировала в постимперский период: она прошла период ностальгии по империи и период предсказания каких-то новых ценностей. Это особенно заметно у Голсуорси в трилогии «Конец главы», которую я считаю лучшим его произведением. Он там говорит: «Нам надо взять лучшее от старой Британии и построить что-то новое». Мне кажется, что перечисленные вами авторы (прежде всего, конечно, Макьюэн) взяли от старой Британии лучшее, а именно — этическую определённость, строгость этического кодекса. У них нет постмодернистского релятивизма, постмодернистской относительности, релевантности всего, точнее релятивности всего.

Тут у нас разгорелась как раз в Сети дискуссия: «релевантный», «релятивный» — как следует их употреблять? Скажем так: «релевантный» — для какого-то момента, то есть тоже относительный; но если говорить об относительности этической, то, наверное, правильнее будет сказать «релятивный».

Вот этого морального релятивизма нет в текстах Эмиса, как и в текстах его отца (а он писатель потомственный). Ну, они все немножко наследники Ивлина Во, отчасти — Моэма. Вот лучшее, что есть в прозе этих авторов… И Коу, конечно, я бы назвал в первую очередь, он из них, по-моему, самый талантливый. У них есть традиционное британское понимание добра и такая же традиционная ненависть ко злу.

«Читаю Буковского, «И возвращается ветер…» — замечательное продолжение традиции Шаламова и Солженицына».

Э нет, Вадим, традиции Шаламова и Солженицына не существует, это две разные традиции. Это всё равно что… Некоторые очень любят слово «иудео-христианский», абсолютно не понимая, что «иудео» и «христианский» в значительной степени друг другу противостоят. Но тем не менее Буковского читать следует. Он не продолжатель традиции, а он абсолютно своеобразный человек, новый — тот, о котором Солженицын мечтал — человек, который не будет терпилой, у которого будет обострённое и больное чувство собственного достоинства. И в этом смысле я Буковскому свидетельствую своё глубокое уважение.

«Нельзя ли снять хороший фильм о диссидентском движении?»

Вадим, хороший вопрос, но тут, понимаете, какая штука тоже? Диссидентское движение вызывает к себе очень разные отношения. И чаще всего это отношение негативное и ироническое. Давайте вспомним, скажем, роман Владимира Кормера «Наследство». Кормер был талантливый писатель, но «Наследство» — это роман о сектантской природе диссидентского движения, о культах личности, которые там возникают, о диком самомнении, о невежестве диссидентов. Диссиденты сами отличались довольно большой самоиронией. Вспомните кимовские песенки типа «Блатной диссидентской»:

Покамест мы статую выбирали,
Где лозунги сподручней раскидать,
Они у нас на хате побывали,
Три доллара засунув под кровать.

Дело всё-таки ом, что против органов закона
Мы умеем только спорить горячо,
А вот практику мы знаем по героям Краснодона
Да по «Матери» по горьковской ещё.

Ким — такой летописец русского диссидентства, очень горько-иронический. Ну а Войнович, который сказал, что у большинства диссидентов сидело тоталитарное мышление поглубже, наверное, чем ни во что уже не веривших партийных функционеров? Да, диссиденты, в отличие от функционеров, во что-то верили, и поэтому они, наверное, бывали очень радикальными, поэтому они и ссорились всё время.

Такой фильм можно было бы снять. И даже, в общем, такой роман надо было бы написать — побогаче, пообъективнее кормеровского. «Зелёный шатёр» Улицкой как-то пытается эту лакуну заполнить, но книга эта касается слишком небольшого среза — преимущественно религиозного диссидентства.

Вот я говорил сегодня с Томасом Венцлова, очень рад был его слышать. Вспомнил круг покойной Натальи Трауберг, Царствие ей небесное, вспомнил «Даниэль Штайн, переводчик», вспомнил книги Улицкой об этом, воспоминания Горбаневской. Это был очень узкий круг, а диссидентство было гораздо шире. Оно было не только религиозным, оно было не только народническим, не только богоискательским. В диссидентстве были разные спектры. Например, люди, которые делали «Хронику текущих событий», — это были прекрасные организаторы. Например, среда физиков, и прежде всего Сахаров, — это были люди, воспитанные точными науками и прекрасно организованные.

Это сегодня принято иронизировать над подпольем и, как я уже говорил, спрашивать много с диссидентов, и прежде всего с сегодняшней оппозиции: «Ах, если вы такие безупречные, что же вы позволяете себе дышать воздухом? Ведь этот воздух отравлен кровавым режимом!» Понимаете, с диссидентов спрашивают, а брежневским сатрапам прощают легко, потому что брежневские сатрапы не признавали над собой моральных ограничений, а диссиденты признавали. Поэтому, если бы кто-то написал хороший, горький, абсолютно не апологетический, но трезвый и серьёзный роман о диссидентах — да, такую книгу я бы приветствовал, я был бы очень рад такой книге. Я думаю, что и такой фильм был бы уместен. Но пока я не вижу людей, способных такое сделать. Это тоже непросто.

«Где лучше всего получать журналистское образование?»

Меня об этом смешно спрашивать. Я всё-таки выпускник факультета журналистики — и, естественно, я не буду альма-матер как-то ругать. Но я считаю, что вообще журналистское образование получать необязательно. Идите работать в газету — она вас научить всему.

«Посоветуйте книгу, похожую на «Талисман» Кинга».

Ну, знаете ли, «талисманов» есть несколько. Есть ещё очень хорошая повесть британской писательницы, которую Роулинг назвала своей учительницей. Сейчас я в паузе найду её фамилию и вам посоветую. Но вообще таких сочинений довольно много. Я бы вам посоветовал для начала Гофмана почитать.

Тут вопрос от читателей «Квартала»: «Мы очень готовимся. Надо ли начинать 15 июля?»

Начинайте, конечно. Спасибо, тут очень смешной коллаж, очень милый. Братцы, я просто вам хочу сказать, что «Квартал», конечно, сделает вас и богаче, и сильнее, но самоцель не это. «Квартал» вас сделает свободнее.

«Как вы считаете, кто из современных русских писателей войдёт в историю литературы? Интересно ваше мнение о «Ледяной трилогии» Сорокина».

Я уже говорил о том, что Сорокин — гениальный деконструктор чужих фабул, но, когда он строит собственную, он, к сожалению, вторичен. Это касается даже «Метели», хотя «Метель» кажется мне лучшим из его сочинений. Тут меня спрашивают, что я люблю из раннего Сорокина. Больше всего, наверное, «Тридцатую любовь Марины». Остроумно выдуманы «Сердца четырёх», но остроумие этой придумки совершенно теряется за избытком действительно чрезмерных, на мой взгляд, натуралистических подробностей. И шокировать читателя хорошо, но под это дело несколько разрушается тонкость замысла, тонкость фабулы.

«Не услышал от вас рецензии на книгу Зыгаря «Вся кремлёвская рать». Очень интересно».

Да что же здесь интересного? Книга Зыгаря неплоха, но тут вот тот самый случай… Я об этом говорил. Это как Толстой, когда он прочитал первую часть купринской «Ямы» в восьмом году. Он вообще Куприну очень благоволил. И он сказал: «Конечно, он возмущается и негодует, но, негодуя, он всё-таки наслаждается. И от человека со вкусом это скрыть нельзя». Ну, чем наслаждался Куприн, мы будем подробно говорить в четвёртой четверти программы.

Тут, конечно, не шла речь о наслаждении всякой грязью. Но одно несомненно: Зыгарь, описывая, действительно наслаждается, и страшно сказать — он восхищается этими героями. Так мне показалось. То есть мне показалось, что книга полна любовью, полна даже она некоторого преклонения перед этими персонажами, хотя они не заслуживают ни любви, ни даже, страшно сказать, сколько-нибудь наглядного интереса. Мне кажется, что следовало бы как-то относиться к ним с меньшим пиететом, что ли. Именно поэтому книга напечатана, так широко продаётся и так нравится там, наверху, потому что они увидели себя в зеркале, которое им льстит. Я не увидел там не то что брезгливости или отвращения, но я не увидел там анализа, а как-то существующее положение вещей представляется автору оптимальным. Это, по-моему, довольно скучно. Хотя, конечно, есть там и интересные куски, замечательные наблюдения.

«Есть ли песни на ваши тексты?» Да, полно.

«Поделитесь вашим мнением о романах Форда Мэдокса».

Форд Мэдокс Форд — немецкий автор, который взял после Первой мировой войны германский псевдоним. Я читал только «Солдат всегда солдат». У него есть ещё «Конец парада» — довольно длинная тетралогия, которая мне вообще показалась дико скучной, и я не стал её читать совсем. В «Солдат всегда солдат» интересный повествовательный приём, но, честно вам сказать, господствующее ощущение… Может быть, это по-английски надо было читать. Я читал его в ленинградском издании, кажется, 2004 года (надо проверить тоже). В общем, как-то мне показалось, что это очень нудно. Изобразительной силы, языкового чуда какого-то я там не почувствовал (ещё раз говорю, наверное, оригинал надо читать), а возникло у меня ощущение… Помните, как Толстой писал… вернее, не Толстой, а Тургенев про первые главы «Анны Карениной»: «Всё это и манерно, и мелко, и даже, страшно сказать, скучно». Не понял я, из-за чего там… Ну, это немножко похоже на Гэддиса, но у Гэддиса, конечно, гораздо интереснее его «Recognitions», гораздо ярче.

Вот вопрос: «Хотелось бы узнать ваше мнение. Может ли сам поэт объективно оценить свои стихи? Если возможно, ответьте как поэт и как литературовед. P.S. Благодаря вам я сдала ЕГЭ по литературе на 96 баллов. Писала сочинение на тему дома в «Тихом Доне».

Спасибо, Кира, очень приятно. Может ли поэт сам оценить свои стихи? Конечно. У Пушкина же сказано на эту тему:

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

(Имея в виду, что награда в самом тебе.)
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.

Конечно, сам всегда всё понимаешь. Более того, самые глубокие стиховедческие работы написаны поэтами, самые тонкие наблюдения именно о технологии нашего ремесла: у Цветаевой, у Маяковского в «Как делать стихи?», у Ходасевича в его рецензиях на поэтические сборники, у Набокова, да и у Пушкина тоже.

Пропускаю несколько приятных комплиментов. Спасибо.

«Вопрос о критической литературе. Я читаю для удовольствия, многое воспринимаю поверхностно. Читала «Постороннего», ничего не поняла, — Камю имеется в виду. — Вот тогда я и подумала, что буквально воспринимаю сюжеты книг. И задумалась: не стоит ли читать критику?»

Д.Быков: Сорокин — гениальный деконструктор чужих фабул, но, когда он строит собственную, он, к сожалению, вторичен

Видите ли, критику, да, читать надо — хотя бы для того, чтобы уяснить себе контекст. Иногда критик знает то, чего не знаете вы. Ведь в чём беда? Критик существует не для того, чтобы читателю давать гид — «ходи туда, ходи сюда». Критик существует для того, чтобы автору объяснять закономерности его пути. Но автор один, а читателей много, поэтому критика современная обслуживает прежде всего интересы книжных магазинов или издательств — она превратилась в нечто рекламное. И я не первый это открыл. Мне же кажется, что даже не читателю надо растолковывать, а писателю надо объяснять, но для этого критик должен уметь сопереживать, владеть даром эмпатии, для этого критик должен любить поэта и за ним следить. Последний такой критик в России — по-моему, Лев Александрович Аннинский, которому я, пользуясь случаем, передаю пылкий привет.

РЕКЛАМА

Д. Д. Быков Продолжаем мы наш разговор, уверенно вступаем в его последнюю четверть. Я всё-таки на парочку важных писем ещё отвечу.

«Перечитал собрание сочинений Достоевского, — Вадим пишет, — и был поражён его ненавистью к оппонентам».

Это не ненависть. У него был полемический темперамент, такой задорный. Он сбрасывал так избыток желчи. Другое дело, что он часто вёл себя неблагородно по отношению к оппонентам. Ну, взять хотя бы «Крокодил, или Пассаж в Пассаже» — не очень-то хорошо на сидящего Чернышевского писать памфлеты. И «Бесы» — роман неблагородный. Но для Достоевского важно было высказаться, а все эти кодексы для него большой роли не играли.

О связи Даниила Хармса с Дэвидом Линчем. Ребята, я очень люблю Линча, но я не специалист. Приходите 30 июня, у нас Настя Яценко, тоже студентка, будет читать в «Прямой речи» лекцию о Линче. Спрашивают, какие ближайшие лекции можно слушать. 5 и 6 июля буду я в Лондоне рассказывать. 5-го — о битве за Бродского, развернувшейся сейчас.

Меня тут, кстати, спрашивают, что я думаю о статье, напечатанной в сетевом журнале «Кругозор», которая называется «Голос Бродского». Ребята, что можно думать о судьбе и статье человека с такой репутацией, как её автор? На мнение каждого графомана не стоит реагировать, а особенно если это графоман, уличённый в неоднократном плагиате и иных сомнительных поступках. Почему-то я притягиваю таких людей, им очень нравится обо мне поговорить, защитить Бродского. Хотя, наверное, не от меня его надо защищать, а уж скорее от них. Вообще я люблю подразнить обывателя, как-то посягая на общие места. А особенно мне нравится, когда Бродского начинают защищать люди, которые пишут с грамматическими ошибками. И естественно, когда уж Бродского начинают защищать адепты Русского мира или единой России — тут просто гуляй душа.

Меня спрашивают, сильно ли я завишу от чужого мнения о себе. Мне кажется важным ответить на этот вопрос. Знаете, меня радуют, конечно, добрые слова. «Спасибо» — это и кошке приятно. Но особенно мне нравится, когда мне удаётся зацепить и разозлить человека, который даже ещё не отдаёт себе отчёта в том, что его взбесило, но понимает, что он разозлён, понимает, что он кипит, и иногда по совершенно несообразному, ничтожному поводу. Вот это мне нравится. Такой человек не безнадёжен, не потерян, из его раздражения проистечёт какой-то пересмотр его убеждений.

А если вам действительно хочется про Бродского поспорить, то вот пожалуйста — 5 июля будет лекция в Лондоне, мы её сразу выложим. А 6 июля будет лекция там же о Маяковском, приходите. Там и книжку можно будет, наверное, приобрести, если она к тому времени переиздастся, потому что сейчас её нет нигде, и меня это очень радует. Ну, можно будет, наверное, там и книжку каким-то образом приобрести. В Сети она правда (спасибо моим друзьям) выложена и доступна. И я очень рад, что она там доступна и, может быть, обсуждаема, скачиваема и уточняема.

А теперь — о Куприне.

Куприн наряду с Мопассаном был любимым писателем моего детства, и я обоих читал запоями, по несколько томов, долго читал только Куприна. Потом опять начинался через полгода, через год этот «купринский запой», я перечитывал какие-то вещи. Беда Куприна в том, что самые сентиментальные и самые розовые, слащавые его произведения стали хитами, чемпионами зрительского и читательского спроса: это «Олеся», это «Гранатовый браслет», который я считаю поразительно слабым, слюнявым и сопливым произведением. Куприн писал же такие слащавые и сентиментальные детские стишки. Ну, была у него такая слабость, я думаю, иногда с похмелья особенно, потому что это дело он любил и знал.

Но Куприн мне представляется всё-таки как раз писателем, существующим, как и Мопассан… Вот у нас была сегодня лекция про Мопассана, про его незаконченные последние романы, и прежде всего про «Анжелюс». Там мы как раз говорили о том, что он существует на пересечении сентиментальности и зверства. И в этом смысле у Куприна как раз мне его сила и ум симпатичнее, чем его слащавость.

Он вообще был человек сентиментальный, потому что он, вы помните, воспитывался-то в доме престарелых, где его мать работала. Они нищенствовали, невзирая на аристократические татарские свои корни. У них вечно денег не было. Его вечно кормили и жалели эти старушки, старухи-богаделки. И поэтому у него есть, как в рассказе «Святая ложь», та болезненная, мучительная сентиментальность, которая, как сам он пишет, бывает иногда в работных домах, в казармах, в публичных домах, в тюрьмах и в домах престарелых — такая страшная тоска, какая бывает вечерами в казарме. Он силён в изображении радости, силы, силён в изображении вот этих сентиментальных чувств. Я, кстати, совершенно не скрываю, что, когда я был дитём, я горше всего плакал над его рассказом «Королевский парк». Вот я рекомендую его детям. Я не буду вам его пересказывать. Почитайте, это очень душеполезное чтение. Я, кстати, не уверен, что я и сейчас не разревусь, если «Королевский парк» перечитаю.

Но, помимо сентиментальности таких рассказов, как «Святая ложь» или «На покое» про престарелых актёров тоже в богадельне, Куприн мне дорог прежде всего вот чем. Это всё-таки писатель, для которого высшим критерием в оценке человека является профессионализм. Для него профессия — это аналог совести. Я думаю, что этому я научился у него. Куприн — писатель профессионалов, любящих своё дело, самозабвенно его делающих и находящих в этом деле спасение от любых невзгод. Посмотрите, сколько профессий он сменил, и посмотрите, как он любуется людьми, которые хоть в чём-то да профессиональны: будь то шарманщик, или гимнаст, или борец, или лётчик, или даже (как в моём любимом рассказе «Ученик») карточный шулер. Причём для Куприна в человеке главное — это именно страстность, страстная верность чему-нибудь.

Он любуется даже ворами. У него есть дивный очерк «Обида» о том, как сидят одесские адвокаты и пишут протест против погрома. Но вдруг входит человек, одетый очень эклектично — отчасти очень дорого, а отчасти очень дёшево. Голова его похожа на боб, стоящий горизонтально. И он говорит: «Молодые люди, мы пришли присоединиться к вашему протесту. Мы тоже против погромов. Мы — одесские карманники. И думаем, что наши корпорации ради такого дела можно объединить». И дальше они их объединяют. А потом говорят: «А сейчас мы хотим вам показать наше искусство», — и блистательно обчищают всех, хотя после этого быстро возвращают обчищенное.

Для Куприна в условиях России, где человек вообще весит и стоит очень мало, единственным критерием его незаменимости, его абсолютной защищённости и востребованности является профессионализм. И посмотрите, как важен, как дорог для него человек, отдающийся собственному делу. Это касается и писательского профессионализма. А вообще у Куприна есть вот эта слабость именно к профессии, именно к профессиональным навыкам, поэтому он пишет так быстро, так грамотно, так удивительно точно, поэтому у него так всегда напряжена, натянута фабула. Он такой немножко тоже наш русский Мопассан, потому что рассказы его развиваются стремительно, и фабулы там всегда неожиданные, и характеры очень яркие, и заданные тоже несколькими словами. И посмотрите, с каким упоением он описывает людей, жадно познающих мир и умеющих в этом мире делать своё дело. Конечно, для Куприна «страсть» — ключевое слово. Именно поэтому, кстати говоря…

Я возвращаюсь к теме наслаждения. Да, конечно, он наслаждается, когда описывает Яму, но самая обаятельная героиня там — Тамара. Почему? А потому что Тамара среди всех этих проституток, которые занимаются своим делом хаотично и от голода, она — настоящая профессионалка. Она умеет быть любой, она умеет нравиться, на неё огромный спрос, у неё прекрасные манеры. И именно она в конце концов — единственная победительница. Куприну может сколько угодно нравиться Женька, но Женька — просто человек хороший. А, вообще говоря, Тамара — это та, которая отдаётся с умом, которая актриса замечательная, которая умеет сделать карьеру даже в публичном доме. И, как ни странно, здесь Куприн тоже ценит прежде всего умение, искусство.

Надо сказать, что и в «Поединке» — одном из самых известных его произведений — нет ненависти к армии вовсе. Напротив, он восхищается, например, Бек-Агамаловым, помните, когда Бек там устраивает эту рубку, когда он гладко, зеркально умеет срезать глиняного болвана. Ромашов этого не умеет совсем, и ему в армии делать нечего. А настоящий офицер — ну, даже такой, как этот полковник [капитан] Слива — ему всё-таки симпатичен. Куприн любит армию. Он ненавидит армейскую тупость, он ненавидит ту квазиармию, которую сделали в царской России, вот эту сплошную принудиловку он ненавидит. А любит он, чтобы люди умели, чтобы люди с наслаждением служили. Кстати говоря, это у Веллера очень есть. Помните, в этом рассказе (забыл, как он называется), где у него внезапная проверка, и там единственный артиллерист понравился этому генералу. Он ему даёт «Командирские» и говорит: «Хочешь — ночи, а хочешь — пропей» [«Бог войны»].

Профессионалы у Куприна — пожалуй, единственные люди, кому он горячо сочувствует. Посмотрите на «Гамбринус» — один из самых лучших рассказов вообще когда-либо написанных, рассказ с удивительной силой. Конечно, формально это рассказ о бессмертии искусства, но по большому счёту это рассказ ещё и о бессмертии профессионализма. Потому что, когда Сашка музыкант из «Гамбринуса» возвращается с войны с перебитой рукой, и все спрашивают: «А где же скрипка? И как же скрипка»? — он достаёт из кармана глиняную свистульку, бедную и убогую, и начинает такое на ней выкамаривать, что весь «Гамбринус» пускается в пляс! И эта свистулька как бы поёт о том, что искусство всё выстоит и всё победит. Но на деле-то речь, конечно, не об искусстве как таковом (это слишком абстрактно для Куприна). Победит гениальность, победит профессия, потому что всё можно сделать с человеком, а нельзя у него отнять его дар.

Что ещё мне кажется очень важным для Куприна? Я много раз признавался, что моё любимое произведение Куприна — это повесть «Каждое желание», которая издавалась впоследствии под названием «Звезда Соломона», потому что такое название менее откровенно. Мне безумно нравится в этой повести её пафос. Я не буду вам её пересказывать. Я всегда детям, школьникам пересказываю первые три главы (кстати говоря, как и мать со мной когда-то поступила) и говорю: «А дальше — сами». Ну, оторваться действительно нельзя.

Я вам даже эти первые три главы не буду пересказывать, чтобы вам история Афанасия Ивановича Цвета была явлена с первых глав во всей своей наглядности великолепной и во всей своей увлекательности. Конечно, это отчасти пародийная вещь, там пародируется вся готика. Внезапное наследство, приезжает он получать это наследство. Заброшенный дом, куда никто из крестьян местных не хочет войти, боится. Репутация у хозяина самая чернокнижническая. Афанасий Иванович Цвет приезжает, видит на столе таинственную книгу, начинает её расшифровывать… А дальше — сами.

Так вот, эта вещь хранит в себе какой-то очень глубокий, очень человечный и, в общем, странный пафос. Цвет — добрый человек. Но быть добрым недостаточно. Вот здесь, как ни странно, такая мысль Ходасевича: «Будь или ангел, или демон». Как раз мы с соавтором моим, Лерой Жаровой — очень близким мне человеком и замечательным писателем — сегодня спорили: насколько прав Ходасевич, когда он это говорит? С одной стороны, ангелов и демонов столько, что уже простая человечность востребована. А с другой стороны, когда смотришь на XX век, то понимаешь, что в XX веке мало быть просто человеком. Цвет — добрый, Цвет — безвредный, но ведь он — насекомое.

Ведь когда Тоффель… Там, правда, конечно, Мефистофель это говорит, а особенно верить Мефистофелю не следует. Я думаю, что монолог этого Мефистофеля будет посильнее, чем в «Фаусте» Гёте, и уж, конечно, посильнее, чем у Томаса Манна. Тоффель ему говорит: «Слушайте, ведь у вас всё было в руках! Вы могли залить мир кровью, а могли стать благодетелем человечества! А что вы сделали?» И он с ужасом понимает, что ему ничего не хочется, а ему хочется быть коллежским регистратором. И финал этой повести, когда к нему вваливается толпа сослуживцев и поёт:

Коллежский регистратор
Чуть-чуть не император.
Зубровку [листовку] пьёт запоем,
Страдаем геморроем.

И после, в финале, ему встречается женщина, которая помнила его в эпоху всемогущества. И он её где-то видел, и она его где-то видела. И она говорит: «Я, помнится, вас видела где-то, но вы были совсем-совсем другой, совсем не такой». Он был окутан флёром этого всемогущества. И как же он им распорядился? Простой и добрый малый, но мало быть простым и добрым малым. Малый — он и есть небольшой. Пафос этой купринской вещи странен, но мне в каком-то смысле он близок, потому что время добрых кончилось, с добрыми слишком легко сделать всё что угодно.

Мне возразят (и мне уже возражают, я получаю уже в изобилии эти письма, спасибо вам за вашу активность), что, конечно, нельзя сравнивать Куприна с Буниным, потому что Бунин — высокое искусство, а Куприн — беллетристика. Ребята, а чего вы наезжаете собственно на беллетристику? Хорошо, мне уже пишут: «Вот вы побиваете Айрис Мёрдок Дафной дю Морье». Дафна дю Морье всю жизнь прожила с клеймом беллетриста, но как писатель она, конечно, выше и талантливее, чем Мёрдок. Простите меня, что я всем расставляю оценки и оттенки. Это учительская манера, школьная. Но в литературе вообще действует конкуренция, иначе бы литература не была интересным делом. Для этого нужны и премиальные сюжеты, кстати. Дю Морье заботится о напряжении сюжета, об обрисовке персонажей, о сложной и нестандартной мысли. Об этом всём и должен заботиться беллетрист. Беллетрист хочет, чтобы его было интересно читать. А Мёрдок пользуется кредитом читательского доверия и может позволить себе написать такую нудную вещь, как «Море, море», «Алое и зелёное», или «Под сетью». «Чёрный принц» — ещё более или менее приятное исключение из этого.

Так вот, посмотрите, Куприн — конечно, он беллетрист. И он никогда этого не скрывал. Он газетчик, он массу рассказов написал в газеты — например, такие как «Чудесный доктор», «Улыбка ребёнка» или изумительный рассказ «Травка». Но Куприн при всём при этом заботится о читателе, и в этом ничего плохого нет. Он хочет, чтобы читателю было интересно. Он старается, чтобы читатель не терял ни на секунду нити повествования. И я ничего дурного не вижу в беллетризме. Я вспоминаю как раз статью Аннинского — «Жажду беллетризма!». И я очень хорошо помню, как Аннинскому за это прилетало. Писатель должен по-купрински заботиться о том, чтобы быть ярким и интересным.

У Куприна, конечно, есть чудовищные провалы вкуса. Но, как уже было сказано, гению вкус необязателен, во-первых. Во-вторых, он пользуется этими штампами иногда для пародий. И тоже, ребята, простите меня, но пародии Куприна — одни из лучших в русской литературе. Вспомните его потрясающую пародию на Горького — «Дружочки»: «В тени городского писсуара лежали Мальва, Челкаш и я. Провалившийся нос Мальвы свидетельствовал о маленьких заблуждениях её молодости». Абсолютно горьковский стиль! Или потрясающую его пародию на Бунина: «Сижу я у окна, жую мочалу, и в дворянских козьих моих глазах светится красивая печаль». Потрясающий текст абсолютно! (Или «козьих» там не было, а «козьими» глаза Бунина называл Катаев.) Это блистательная вещь абсолютно.

И Куприн умеет поиграть со штампами массовой культуры. Я вообще думаю, что игра со штампами читателю необходима, потому что Куприн под маской штампа проникает в читательское воображение, в его сознание — и вы читаете… Кстати, обратите внимание, что есть запись голоса Куприна, он там читает своё стихотворение переводное. Послушайте, какой это умный голос. И Куприн — прежде всего умный и сильный писатель, каких в русской литературе очень мало.

А мы с вами услышимся через неделю.



Загрузка комментариев...

Самое обсуждаемое

Популярное за неделю

Сегодня в эфире