Время выхода в эфир: 21 сентября 2008, 08:35

М. ПЕШКОВА: Живущая в Бостоне, пишущая по-русски прозаик и публицист Ирина Муравьева была гостем Международной Московской ярмарки, где представляла недавно вышедшую в издательстве ЭКСМО свою книгу «Любовь фрау Клейст» [2008, 320 стр. ISBN 978-5-699-30477-6 Тираж: 6100 экз.].

Разговор начался с учёбы Ирины на филфаке МГУ, с её пушкинских штудий, и продолжили приездом в Америку в 1985 году.

И. МУРАВЬЁВА: Литературоведение и филология, как таковая, закончились с моим приездом в Америку. Сразу закончились на несколько лет, пока я не поступила в Брауновский университет [Brown University, http://www.brown.edu ] и не стала там, как это сказать, на программу «Пи-эйч-ди» [англ. PhD – Doctor of Philosophy — доктор философии (учёная степень; примерно соответствует степени кандидата наук в РФ; присваивается магистру как гуманитарных, так и естественных наук], то, что у нас называется докторская.

И вот пока я не защитила эту докторскую, я находилась внутри американской славистики. Там уже диссертация моя докторская была по Достоевскому. Как таковым литературоведением я не занималась больше.

Я в американской славистике никак себя не заявила и не утвердила, потому, что это меня как-то все меньше и меньше волнует, рассуждение по поводу литературы, кроме каких-то очень талантливых и ярких вещей. Тема моя была «Дети у Достоевского», называлась она тоже очень как-то затейливо — что-то «Детство, как эстетическая…и ещё какая-то, забыла какая, категория, в романах Достоевского».

И, поскольку я имела дело с любимыми для себя вещами, с узнаваемыми, мне это было просто. Единственной сложностью было то, что нужно было написать это по-английски. Но я и здесь как-то выкрутилась, потому, что я столько тянула, тянула и всё не могла её дописать, доделать, сноски вычитать. То я дотянула до такого состояния и положения, что мне разрешили написать её быстро по-русски, лишь бы от меня избавиться.

Они избавились, а я получила степень. Сноски были по-английски, вступительная глава была по-английски, заключение по-английски. Так что, обошлось.

М. ПЕШКОВА: А потом в Вашей жизни был Гарвард.

И. МУРАВЬЁВА: Гарвард был с самого начала. Гарвард был, когда я только приехала в Америку. Это был 1986 год. Ещё было не так много славистов, русистов, да и вообще, не так много было эмигрантов в городе.

И тогда в Гарварде открылась позиция на преподавание русского языка. Но такого, скромного преподавания, не профессорская позиция, а такая, как бы, ассистентская, на которую меня совершенно случайно и взяли.

Это была вообще моя первая работа в Америке, и я её провалила тоже. То есть, я её, с одной стороны, провалила, с другой стороны, вроде как бы придала новые краски этой позиции. Потому что я со студентами ужасно дружила. Я с ними так дружила неистово, что когда наступили экзамены, а там же как?

Это студенты были не те, которые должны русский язык сделать смыслом своей жизни, а просто студенты, которые брали русский язык (так называется по-английски), для так называемого кредита. И поэтому они зашивались совершенно. И у них масса была своей физики, химии, я не знаю чего, и ещё этот самый русский язык, где мы читали Чехова, и не только Чехова.

И я им тогда сказала: «У вас сейчас экзамены, давайте мы пометим билеты, каждый будет вытягивать то, что он знает». Чтобы облегчить им. «Вы там выучите этот – это, этот – это» И мы, поскольку я с ними была наедине на этом экзамене, я просто помечу это синеньким, это красненьким, берите, что вы знаете.

И это была моя большая ошибка, потому, что совершенно, с точки зрения честности студенческой американской, списывать не хорошо. Такие вещи делать не хорошо. И я забежала за черту. Я не думаю, что студенты настучали. Я думаю, что это как-то стало известно какими-то другими путями. И эту работу я потеряла.

Но тоже… Там не говорится ничего в лицо, всё было очень корректно сделано. Я думаю, что причина была вот эта, потому, что всё остальное, вроде, было хорошо. Но как бы то ни было, мой Гарвард быстро закончился, за год.

М. ПЕШКОВА: А что потом?

И. МУРАВЬЁВА: Ой, ну, потом было много чего. Потом я начала писать прозу, которую я писала, получивши профессию некоторую. Профессия моя тоже называлась изысканным словом «Иститишн» [англ. aesthetician (US esthetician)], но по-нормальному она называется «косметичка». Профессию эту я освоила за три месяца, правда, с рыданием и с кашлем, с большими переживаниями, потому, что всё это было очень непривычно.

Сидели там какие-то девахи, после «хай-скул» [англ. high school – средняя школа] , и красили ресницы. И я пришла, такая штучка залётная. А Гарвард меня не окончательно выгнал, Гарвард меня перевёл. Несправедливо отношусь к этому месту, потому, что они меня не просто так уволили.

Они мне предложили перейти на вечернее отделение. И это вечернее отделение было у меня два раза в неделю. Но это было уже совсем прекрасное место. Тихое, приходили взрослые люди. Очень было мило. Но для того, чтобы мне попасть на свои часы, в вечернее отделение, мне пришлось в этой своей школе косметологии сказать, что я ещё немножечко и шью, я ещё работаю в Гарварде. И это их ужасно как-то насторожило.

Потому, что, мало того, что я говорила с диким акцентом, мало того, что, когда рассказывали, как очищать кожу, а потом её увлажнять, я быстро читала на коленках лежащую книгу. Мало того, что я вообще была рассеянная и невнимательная, я ещё и преподавала в Гарварде.

И вот это место меня совсем отторгло, хотя я получила диплом. Получила я ещё и такой диплом. У меня много разных. И потом я три месяца — как раз Рождество было — а на Рождество все приводят в порядок свои физиономии, поэтому меня как-то взяли в очень прекрасный салон, на прекрасной тихой улице, и я, работая в этом салоне, три месяца проработала, начала писать прозу. Наверное, от отчаяния, от этих зигзагов, которые делает моя жизнь. От отчаяния начала писать свою первую повесть, которая появилась в «Дружбе народов». И после этого уже пошло.

М. ПЕШКОВА: В Вашей жизни «Дружба народов» часто встречается? Ведь Вы публикуетесь в ней регулярно.

И. МУРАВЬЁВА: Да. Раньше регулярно, конечно. Пока не было книжек, у меня там очень близкий друг, Леонид Бахнов, который, кроме того, что он мой близкий друг, он ещё и зав. отделом прозы. Так что у меня там был прямой блат. Они меня печатали.

М. ПЕШКОВА: В журнале «Знамя» я прочитала Ваши воспоминания о [Георгии Николаевиче] Владимове [наст. имя Волосевич,  1931 фев 19, Харьков –  2003 окт 19, Франкфурт]. Вы дружили?

И. МУРАВЬЁВА: Да. Такая была отдельная очень история жизни, мне даже немножко болезненно об этом говорить, потому, что, я сейчас объясню почему. Это я не кокетничаю, потому что мне меньше всего хочется, как бы это сказать… продавать или спекулировать теми вещами, которые лежат внутри меня ценным и тяжёлым грузом. И это один из таких сюжетов. Может быть, даже самый сильный.

Мы с Георгием Николаевичем, я всё-таки скажу, чтобы это не звучало так высокопарно всё — ыы с Георгием Николаевичем познакомились очень давно. Это, наверное, был 1988 год, может быть даже… нет, наверное, 1988 год. Меня пригласили, тоже совершенно случайно, в моей жизни было много таких случайностей странных — меня пригласил [Владимир Емельянович] Максимов [наст. имя Лев Алексеевич Самсонов,  1930 ноя 27 Москва —  1995 мар 26, основал журнал «Континент» (1974)], покойный, на какую-то конференцию, не помню, как она называлась.

Проводилась она под Франкфуртом, она была посвящена Перестройке, которая тогда только-только раскручивалась. Там было много очень знаменитых людей, например, был даже [Абдурахман Ге[и]назович] Авторханов, которому тогда было уже, наверное, лет сто [ ?1907 —  1997]. Он приехал со своим сыном, ничего не слышал, но был очень хорош, выразителен. И там, среди прочих, был Владимов, с которым мы познакомились, вернее, даже не столько с ним, сколько с его женой Наташей, тоже уже давно покойной.

Через Наташу началась наша дружба. Действительно, дружба, хотя мы редко очень виделись, но как-то мы доверяли друг другу. И Наташа очень мне доверяла, и много разного мне доверяла. И я ей тоже. А потом, когда я приехала в Москву… Я путаю, какие же это были годы, но это было начало 90-х годов. Владимов ведь не высовывался, он очень тихо жил в Германии, и в Москву ничего не давал, он не публиковался тогда в России, насколько я помню. Работал он над «Генералом и его армией». Он очень был тихий человек, очень сдержанный. И работал он тоже тихо.

Наташа была такая шумная, Наташа была, как бы это сказать… Наташа разделяла с ним такую тихую судьбу, но при этом ей надо было общаться как-то по телефону, выяснять отношения, дружить, потом раздруживаться, мириться, потом ссориться.

И отчасти, может быть, поэтому он был ещё больше ограждён от мира, чем если бы не было такого Наташиного наступательного движения в мир, которое происходило рядом всё время. Он так ограждался от всего, предоставляя ей возможность самой решать все отношения, как она хотела. Он не ввязывался в это.

И поэтому, когда я ехала в Москву, я спросила тогда… Как это получилось?.. Наверное, я сначала приехала в Москву и спросила у Наташи Ивановой и у Сергея Ивановича Чапрынина, не хотят ли они текст Владимова. И, может быть, Наташа предложила мне текст Владимова, чтобы я отдала в Москве, кому я нахожу нужным, доверивши мне это.

Таким образом, [он] напечатался в «Знамени». И «Знамя» его номинировало, предложило, выдвинуло его кандидатуру на Букеровскую премию, которую он тогда и получил. И после этого они с Наташей, это уже было без меня, они приехали на получение Букеровской премии. И это тоже было таким узелком, который нас связал. Я всегда говорила, что он мне как бы обязан возвращением в русскую литературу, что, конечно, было большим преувеличением, это было чистое совпадение.

А потом мы уже с ним очень дружили после Наташиной смерти. Он приезжал в Бостон по приглашению, у него там было выступление. И, поскольку мы с ним были к тому времени много лет знакомы, и Наташа была ещё жива, мы с ним в Бостоне провели много времени вместе, почти всю неделю, которую он был. И ездили много, и на океане были, и по улицам гуляли, и Гарвард мой роковой посмотрели. И он уехал, он улетел. И через буквально месяца полтора-два умерла Наташа. Там, во Франкфурте. И он очень страдал. Он очень-очень был надорван. И я как-то побоялась…. Он не работал, ничего не делал, перебирал её вещи.

Мы много тогда говорили по телефону. Он как бы находился внутри этой смерти, этой жизни.

 — — —

М. ПЕШКОВА: Русский прозаик, живущий свыше двух десятилетий в Бостоне, Ирина Муравьёва в программе «Непрошедшее время» на «Эхо Москвы».

 — — —

И. МУРАВЬЁВА: Да, вот ещё что! Я уже тогда расскажу всё, потому, что я думала, что мне не хочется об этом говорить, но мне сейчас, когда я говорю, мне кажется, что мне хочется об этом вспомнить.

«Русская мысль» попросила меня написать не то чтобы некролог на Наташину смерть — она много у них печаталась, это один и тот же круг, это та самая эмиграция, где все друг друга знают. Европейская эмиграция, Германия, Чехия, Франция. А Наташа у них была постоянным автором, в «Русской мысли». — И они попросили, чтобы я что-то написала. Это было месяца через три после её смерти.

И я написала что-то вроде эссе. У меня его нет, и я его не перечитывала, я совершенно не знаю, как это сейчас звучит, и подписалась ли бы я под этим, потому, что я тоже на протяжении этих лет как-то поменялась. И я не уверена, что сейчас бы я написала так же. Но это было опубликовано в «Русской мысли». И после этого Георгий Николаевич поехал в Москву по приглашению Бориса Гольдмана, чья мама прочитала эту мою заметку по поводу смерти Натальи Владимовой, хотя она была Кузнецова. И она рассказала об этом своему сыну. Тут уже начинается совершенно какая-то мифология.

А он, Борис Гольдман, тоже сейчас уже покойный, он давно погиб, он очень любил мальчиком — когда он был совсем молодым мальчиком, и начинал он как филолог свою биографию — он очень любил Владимова. Он его собирал, делал такие подшивки, следил за всеми его публикациями. И это был его такой любимый писатель.

Поэтому, когда он увидел, что в «Русской мысли» появилась эта заметка, он позвонил в «Русскую мысль», они дали ему телефон Владимова. И он, как золотая рыбка, подплыл и сказал: «Чего тебе надобно? Что Вы хотите, Георгий Николаевич? Как Вам помочь?»

Владимов жил очень скромно, очень уединённо, очень горестно в этот период. И Гольдман, действительно, сделал всё, что мог. И более того. Больше, чем мог.

Энергия, которую он направил, эта позитивная энергия, которую он направил на то, чтобы украсить жизнь Владимова, она, по-моему, была невероятной. Во-первых, вышел четырёхтомник, во-вторых, Владимов получил возможность приезжать в Москву. В-третьих, ему дали дачу, полдачи, насколько я знаю, в Переделкино. Я приезжала на презентацию этого четырёхтомника, и об этом я пишу в этой вставной главе в свой роман, который сейчас вышел. Но это глава документальная, она впаяна в текст, якобы, художественный. Но на самом деле она написана от моего имени, и все имена там сохранены.

Так что, там есть – в романе «[Любовь] фрау Клейст», который сейчас вышел, есть документальный кусок, в котором всё это написано.

Была презентация – очень гуляли, очень пили, очень плясали, очень ели. Гольдман снял замечательное, ну просто замечательное, помещение в центре Москвы я могу ошибиться, какие-то «Петровские палаты»… — есть такие? Или какие-то ещё палаты… Ну, в общем, «палаты». Он всё это снял. Много было народу, потому что он сказал Георгию Николаевичу «Кого хотите, того зовите».

А Георгий Николаевич, правда, скромно, но, действительно, позвал, кого хотел. – Мы [Наумом] Коржавиным [наст. имя Эммануил Моисеевич Мандель,  1925] прилетели из Бостона.

Здесь тоже было много его старых друзей — [Маргариту] Терехову [ 1942] пригласил, актрису. Он её по фильмам очень любил. Хотел рядом просто посидеть, постоять [смеётся], познакомиться. Знаете, детский такой праздник – «вот, чего хочу, кого хочу, того и зову. С кем хочу, с тем чокаюсь».

Ну, вот, прошла вот эта безумная пирушка-презентация. И мы с ним расстались, ненадолго опять буквально – я думаю, что даже года на полтора. Как-то так получилось, что он переехал в Москву, и я не особенно его искала в Москве. А потом, когда разыскала его во Франкфурте – позвонила, и он вдруг подошёл, то он уже тогда умирал. У него уже были метастазы, и это были его последние месяцы. Но, честно говоря, об этом мне бы не хотелось говорить, это уже болезненно.

М. ПЕШКОВА: Я думала, что ваше знакомство было связано с публикациями в «Гранях».

И. МУРАВЬЁВА: Это моё знакомство с НАТАШЕЙ связано именно с «Гранями», потому что Наташа, как бы, устроила мне крупный скандал в этом же самом Франкфурте, куда нас позвал Максимов, потому что Владимов из «Граней» ушёл, вернее, они его выставили.

Вообще, в эмиграции, ну, и не только, как я понимаю, в эмиграции, много таких, литературно-скандальных, страстных историй, которые заканчиваются жгучей «шекспировской» враждой на всю жизнь. Ну, как бы, свойственно это людям – так жгуче враждовать, непримиримо [и] уносить это потом в могилы. Такая вот роковая история произошла в «Гранях» — я не знаю сейчас её содержание, не помню его…

Но Владимов потерял эту работу, и Наташа, естественно, смертельно ненавидела всё, что связано с самим словом «Грани». Я думаю, что даже какую-нибудь «грань»… чего может быть?... – «грань стола» или «грань стула» — вызывала у неё отвращение.

А я приехала во Франкфурт с несколькими публикациями в «Гранях», да… Но невинно, абсолютно, никак не думая, что столько всякой крови бурлит за такими вещами.

И Наташа, вычислив моментально, кто перед ней сидит, кофе пьёт – сказала: «Так Вы же в «Гранях» печатаетесь?».

И я сказала: «Да… А что?...»

И она сказала: «Да КАК ВЫ МОЖЕТЕ?!? Да Вы даже не знаете, что это за люди, что это за организация, как они поступили с Владимовым, как всё…».

И я, просто, от того, что очень оторопела от такого на себя наскока, начала тихо рыдать, тихо плакать, не знала, что сказать. Я получилась кругом виновата. Ну, у неё было такое свойство – она была горячей женщиной.

Я стала тихо всхлипывать, и она как-то так посмотрела на меня и сказала: «Да вы не плачьте, Ира! Да что Вы плачете? Ой, да Вы не плачьте! Жора!! Жора, она плачет! Иди сюда!»…

Примерно так было. Смешно сейчас об этом говорить. Так что вот, «Грани», они свою роль сыграли драматическую, но сейчас это уже вспоминать уже смешно.

 — — —

М. ПЕШКОВА: А Максимов, каким он Вам показался, каким запомнился? Желчный?

И. МУРАВЬЁВА: Очень желчный, да. Очень желчный. Я не знаю, как-то… Тем более, если речь идёт о человеке умершем, и мне бы не хотелось говорить такие, как бы, негативные, оценки. Я думаю, что в нём было очень много разных граней. Я думаю, что он был очень многосоставен. И переходила, очевидно, одна черта его личности в другую, противоположную.

Он был обидчив, он был страстен. Он был честен и, одновременно, так обидчив, что утрачивал, очевидно, какую-то способность справедливой оценки людей и явлений. В общем, он был человеком непростым.

М. ПЕШКОВА: Вы публиковались в «Русской мысли» — конечно Вы знали [Ирину Алексеевну] Иловайскую[-Альберти,  1924 дек 05, Белград, Югославия —  2000 апр 04, Франкфурт-на-Майне, Германия; в течение 20 лет – гл. ред. «Русской мысли»]?

И. МУРАВЬЁВА: Я Иловайскую лично не знала, потому что я работала тогда с Ариной Гинзбург и, немножко, с Натальей Горбаневской. Но с Иловайской, мне кажется, я пару раз говорила по телефону, но я не думаю, что она меня как-то запомнила.

М. ПЕШКОВА: Бывали Вы в редакции. Каково там было – в «Русской мысли»? Какова была атмосфера? Алика [Александра Ильича] Гинзбурга [ 1936 ноя 21 —  2002 июл 19] Вы не знали?

И. МУРАВЬЁВА: Знала. Я знала и того, и другую, Гинзбургов, да. Они очень прелестные люди. И он был совершенно замечательный, и она – красавица, несмотря ни на какие годы.

Какая там была атмосфера? Ну, я не знаю… Понимаете, я же там не работала. Это очень была прекрасная улица, прекрасный двор, очень тихий дом – там, вообще, замечательно было. А как там происходила работа, не знаю. Наверно, там были свои сложности.

Я заходила в редакцию – один раз я заходила, потому что мне надо было какой-то там текст найти у Арины – она запуталась и сказала, «Я Вам открою свой стол, и Вы ищите». А второй раз я была, что-то, у Наташи, тоже как-то… Ну, я не знаю. Мне понравилось, потому что всё это связано с Парижем, с парижской улицей, с весной.

М. ПЕШКОВА: О ком бы Вам хотелось рассказать? Наверно, есть какие-то истории, о которых хотелось бы поведать?

И. МУРАВЬЁВА: О своих – хотела сказать – современниках… Что-то ужасно пышные слова приходят в голову [неразборчиво, смеётся]. Откуда это такое во мне прорастает? Просто хочется закрыть себе рот шербетом и халвой, как в старых династиях… О своих «современниках» — оставим это слово – я говорить не буду. Они сами о себе скажут.

Один был прекрасный совершенно человек. И мне жалко, если его имя никогда нигде не промелькнёт, не вспыхнет. Был такой поэт Михаил Крепс, который жил в Бостоне и который умер лет, наверно… боюсь сказать, в 1996-м или 1995-м году [ 1940 июл 24, Ленинград —  1994 дек 11, Бостон] – значит, уже много лет назад.

Он был изумительный. Он был человечески прекрасен и чудный был человек. Он был поэтом очень мягким и, таким, тихим, очень, действительно, красивым – таким, вот, по-настоящему, талантливым, но тихим человеком.

И умер так тоже грустно. И несчастливую прожил – безумно несчастливую, жизнь. Такую, по-настоящему, выразительно несчастливую, жизнь. И был моим близким другом.

Он был славистом, и преподавал в Бостонском колледже русскую литературу. И чудесно, кстати, её преподавал. А диссертация его докторская, она была о [Иосифе] Бродском. И это было столько лет назад, когда ещё о Бродском не писали, и Бродский не был классиком. И вот Крепс тогда написал чудесный текст по поводу Бродского.

И, понимаете, как вот получается, что если ведь человек не высовывается, то, как бы, и…. люди – такие… неблагодарные существа – они быстро всё это забывают. Потому что при жизни говорили, что «да, Михаил Крепс замечательно пишет». Его печатали, он был питерский человек. Его не много печатали, но всё-таки печатали.

Я думаю, что его тогда заметили. Но потом он так быстро и тихо умер. Книжечку его напечатали в Бостоне просто средствами друзей. И больше никто ничего не сказал, не сделал, не подтолкнул, не заварил никакой каши.

М. ПЕШКОВА: Книга о Бродском Крепса вышла и у нас [Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. — Ann Arbor: Ardis, 1984 (2-е изд. — СПб.: Звезда, 2007)].

И. МУРАВЬЁВА: Она вышла?

М. ПЕШКОВА: Да.

И. МУРАВЬЁВА: Я счастлива! Это Вы мне подарок сейчас сделали. Ой, как я рада. Я ужасно рада. У него стихи настоящие. Хотя, у него всё было как бы слегка так… слегка насмешливо, слегка… Есть такие застенчивые души, такие целомудренные – очень. И дарование не огромное – не такое, которое само себя проламывает – все границы, а оно, как бы, сдержанное, тихое. Но оно – дарование, безусловно.

Как Вы меня сейчас порадовали. Вы меня просто ужасно порадовали.

 — — —

М. ПЕШКОВА: Ирина, как всегда, приезжая в Москву, старалась выкроить время и навестить всех друзей. Но обширная программа её визита не позволила встретиться со многими. Да и у меня осталось множество вопросов к Ирине – не успела расспросить о родных, в частности, об отце, учившимся в параллельном классе с Полем Циганом и переводившем, работая до отъезда в США, много старинных сказок с немецкого.

Звукорежиссёр Наталья Квасова и я, Майя Пешкова. Программа «Непрошедшее время».

Комментарии

2

Пожалуйста, авторизуйтесь или зарегистрируйтесь, чтобы оставить комментарий.
>
Не заполнено
Не заполнено

Не заполнено
Не заполнено минимум 6 символов
Не заполнено

На вашу почту придет письмо со ссылкой на страницу восстановления пароля

Войти через соцсети:

X Q / 0
Зарегистрируйтесь

Если нет своего аккаунта

Авторизируйтесь

Если у вас уже есть аккаунт


boston_com 24 сентября 2008 | 09:40

Передача замечательная, а расшифровка просто великолепная. Алексей Алексеевич, премию немедленно!


24 октября 2008 | 11:25

Таким, как Ирина Муравьева, надо не звезды с неба дарить, но созвездия... охапками... Ошарашен, изумлен, потрясен совершенно! Нет... таких, таких славных и милых женщин не бывает!

Самое обсуждаемое

Популярное за неделю

Сегодня в эфире