igor_funt

Игорь Фунт

09 июля 2017

F

Медведеву, конечно, бессмысленно появляться где-либо принародно на сцене. По какому бы то ни было праздничному, гуманитарному, семейному ли, не суть, случаю.


Помните, одно время в СССР долго держалась райкинская присказка-поговорка «В греческом зале, в греческом зале…» Но Райкин — гений. Он создал ещё сотни образов, телевизионных мемов, которые сонмами ходили за ним попятам.


Медведев же, увы, ляпнув раз бабушкам в Крыму непристойность про «денег нет, но вы держитесь», навек вписал себя в пантеон если не государственных клоунов (там место занято), то уж государственных прихвостней «лишь бы ляпнуть, а там держитесь» — точно.


Так и в Муроме, на вчерашнем субботнем празднике Семьи, Любви и Верности (08.07.2017), дне Петра и Февронии, Медведев с супругой вышел на сцену и начал что-то там канцелярски говорить про непреходящие ценности. А люди под сценой стоят и думают типа чем же, интересно, он закончит свою ханжескую речь всероссийского ментора-семьянина: «Крепкого вам здоровья» или «Держитесь там!», «Денег нет, но семья важнее», «Приезжайте ко мне на виноградник», «В Италии хорошая погода», «Вступайте в кооператив «Озеро»», «Когда всё имущество на друзьях, то можно и не разводиться»?!


Нет, увы, он сказал то, что и должен был сказать премьер великого государства Российского: «Мне очень приятно видеть всех вас, потому что вы и есть наша семья!» — А что, кто-то сомневался?

...У него это наметилось в школе. Мечты, грёзы, томительная
неизвестность — со «взрослой» книгой Поль-де-Кока и куском хлеба под одеялом.
От неисцелимой жажды всё понять и узнать, прочувствовать, увидеть — через
«похабные» опыты научного спиритизма — вплоть до экстрасенсорных дебарролевских
гаданий по руке.

Однокашкам по земскому училищу он предсказывал будущее,
по-шамански колдуя в линиях ладони. За что получил прозвище «Колдун». Но то за
хиромантию и мистификации. В реальном же ученическом бытии странник, путешественник
и прогульщик уроков по прозвищу «Грин-блин» замышлял умчать в Америку, но…

Уже тогда, в юношестве, им явственно ощущалась крайняя
нехватка знаний, истинных сил и жизненных соков для подобного рывка. Разве что
просто взять и… перемахнуть через океан. Но это воплотится ой как нескоро,
годков через тридцать — в «Блистающем мире» — за полвека до появления ещё
одного летающего юноши, пера ещё одного великого, «нужного» стране фантазёра с
не менее трагичной судьбой — Беляева — со своим всепрощающим Ариэлем.

Вообще это был век неисправимых мечтателей. Век
драматического наполнения значений, коннотаций — воплощения и… крушения надежд.
Эпоха появления новых слов, культурных слоёв, новой жизни и новых неисковерканных
смыслов… И всё равно, вопреки и наперекор: «Я хочу, чтобы мой герой летал
так, как мы все летали в детстве во сне, и он будет летать!» — восклицает
неостановимый Грин.

Со времён вятского отчаянного, мечтательно-безалаберного
детства до конца дней, лишённых какого-либо материалистического расчёта, — до 
крымской «болдинской осени», — Грин думал, и небезосновательно, будто в нём
таится что-то чудесное, сокровенно-необъяснимое. Готов был к любым авантюрам.
Ничего не боялся — ни чёрта ни дьявола.

Ему с малолетства не везло. Не выходя за рамки обычных
проказ, именно он постоянно натыкался на неприятности с педагогами: «Если я
играл во время урока в пёрышки, мой партнёр отделывался пустяком, а меня как
неисправимого рецидивиста оставляли без обеда»... Классные, учительские
кондуиты были заполнены Гриневским до отказа: сплошные упрёки и замечания
родителям насчёт бесчисленных драк, смеха на утренних молитвах и неудов по закону божию. Из-за невыносимого поведения и неуравновешенности дружеские
отношения не складывались абсолютно ни с кем.

Летом 1901 года, после возвращения с Урала, где его
испытывали на прочность по-настоящему мужские занятия в лесу и на рудниках, —
на русском «бретгартовском» Клондайке, — Грин живёт в Вятке, снимая комнату с
давнишним школьным приятелем Мишкой Назарьевым.

Что их, двадцатилетних, полных замыслов и сил, побудило, как
бы сейчас сказали: создать преступную группу и организовать кражу и сбыт
ворованных вещей, — история умалчивает. Ну, нищета, ясно. Работа театральным
переписчиком отнюдь не сулила барышей. Постоянно хотелось бежать, рвать когти
из мутной провинции, беспросветной тьмы — к морскому сиянию свободы, переменам,
к воле.

Назарьев служил в том самом театре, где подвизался с
бумажной волокитой Грин. Мишка частенько хаживал к добрым знакомцам Трейтерам,
получая там семейное участие, иногда кормёжку, иногда талоны на бесплатные
обеды.

Хозяин дома, Василий Алексеевич, известный на Вятке врач,
уважаемый гражданин, в революционном будущем помощник губернского комиссара,
славился сердечностью и душевной отзывчивостью. По некоторым сведениям, Трейтер
был праправнуком поэта Гёте: «Из слов моего отца, намёков я знаю, что
германский дед мой — дитя любви Гёте и Генриетты Трейтер. Чем объясняется
оживлённая переписка между Гёте и моим дедом, а также то, что дед, по-видимому,
обладал поэтическим талантом», — напишет впоследствии В.Трейтер в дневнике. В 
общем, чувствовал себя Мишка в доме Трейтеров, — общительных, начитанных, гостеприимных,
— вольготно.

В дальнейшем на суде, в феврале 1902-го, Назарьев полностью
признает свою вину. Расскажет как, в момент недолгого отсутствия хозяев, проник
в спальню и, не сдержав соблазна, схватил с туалетного столика дамские часы из
чернёной стали и золотую цепь.

Пропажа обнаружилась не сразу. И не сразу подозрение пало на Мишку.

Мишка же, с двумя подельниками — Гриневским и неким
Ходыревым, — успевшими ранее толкнуть в ломбард ворованное добро, вволю и
широко отпировали наживу в трактире. С шиком отметив удавшееся дельце.

Кончилось всё на удивление благополучно. Скупщик, прослышав о происхождении часов и цепочки, вернул их судебным приставам. Трейтер краденое опознал, Назарьева прилюдно простил. Назарьев равным образом чистосердечно покаялся. Взял содеянное на себя, выгородив друзей.

Присяжные по итогу вынесли троим подозреваемым
оправдательный приговор, списав кражу на легкомысленность-непутёвость.

В ходе следствия Грин
участие в правонарушении упрямо отрицал, до болезненного пароксизма будучи
готовым к любому исходу дела. Таким упорным, непримиримым и беспощадным к самому себе он останется навсегда.

Чтобы не видеть отцовского отчаяния и не слышать гул
общественного порицания, Грин отправляется на военную службу в Пензу. Тем
более повестка была выписана аж полгода назад: помешал процесс.

Первый раз, по-настоящему, арестуют его уже через год, осенью 1903-го, за бегство из очень скоро опостылевшей армии и революционную
агитацию… Тогда, в тюремном унынии и забвении, появятся всполохи будущих
повествований о добре и зле: «Случайный доход», «За решётками». И предвестники
романа «Блистающий мир» о большой любви и настоящей дружбе.

Он ночью приплывёт на чёрных парусах
Серебряный корабль с пурпурною каймою!
Но люди не поймут, что он приплыл за мною
И скажут – «Вот луна играет на  волнах»...
Тэффи [Выступала с Ремизовым на благотворительных вечерах помощи эмигрантам.]

В 1950-м страстному курильщику Алексею Михайловичу Ремизову исполнилось 73 года. Сквозь густой дым Голуаза на нечастых посетителей парижского дома – на рю Буало, 7 – смотрели грустные умные глаза художника. Творца, который как никто другой умел придавать форму хаосу. Заглядывая в тёмные неизведанные глубины народной памяти, его подсознания. Заглядывая в души дорогих ему людей. Осмысливая и освещая искусством владения словом жизнь личную и жизнь современников, его поклонников и соратников.

Неподалёку от Ремизовых, кстати, соседствовал Ю.Анненков, блестящий график, живописец, театральный художник. В том же доме жил давний приятель со  времён «Кривого Зеркала» и «Бродячей собаки» режиссёр Н.Евреинов. «Внизу театр, на втором этаже литература», – шутила богема о Евреинове с Ремизовым. А сразу напротив, по другую сторону улицы, – жил один из прародителей сионизма, по  выражению Анненкова, доктор Д.Пасманик (умер в 1930).

После Второй мировой войны всякое чувство безопасности исчезло синхронно со  взрывом атомной бомбы. Парижане абсолютно перестали быть уверены в завтрашнем дне. Нутром ощущали, что всё на свете меняется с неугасающей быстротой. Откровенно всего боялись: кто-то трепетал, кто-то впадал в истерику.

В моду, подобно восторженному началу века, вновь вошли уэллсовские марсиане, спустившиеся на землю и пытающиеся её завоевать. В свою очередь, Париж, впрочем, как и всю Европу, завоёвывали не пришельцы из иных галактик, а  раз от разу охватывали бушующие эпидемии: гриппозная, чахоточная – отголоски войны. Лекарств катастрофически не хватало.

Надо было обладать недюжинной силой ума и воли, чтобы уметь успокоить эти душевные фантасмагории, захлестнувшие город, пробравшиеся в мозг. Затушить пламя страстей хотя бы в небольшом, приватном пространстве художника.

В 70-летнем Ремизове окружающие лицезрели кипящий фонтан энергии, бойцовскую стойкость, напряжённую волю. Одномоментно умиротворение и  сосредоточенность. Нацеленные в основном на то, дабы его произведения увидели свет, во что бы то ни стало были напечатаны!

Второй этаж… «квадриллион квадриллионов ступеней». После негромкого звоночка (а посвящённые знали условный сигнал: длинный, два коротких) дверь неспешно приоткрывалась…

Лукавые испытующие глаза пробегались по лицам посетителей: «А я думал – привиденье…» – Голос звучал так, будто приход гостей – редкое явление для хозяина. Будто он не знал, как обойтись с гостями. Это было лишь внешнее впечатление.

Передняя. Сгущённый запах табака и старых фолиантов. Длинный коридор.

Ремизов провожал всех на кухню, поил чаем с сухарями. С радостью принимая кулёк с любимыми миндальными пирожными, тем же «Голуазом»: merci! Сам двигался медленно. Всё время зажигал сигареты и курил беспрерывно. Сдавалось, сейчас пачка Gauloises вот-вот вспыхнет в его руках.

Затем приглашал в комнату…

На стене висели коллажи из острых клиньев разноцветной бумаги, где выделялись золото и серебро. Он объяснял это тем, что сделал аппликации в память того дня, когда осколок бомбы попал в их дом. И окно разлетелось вдребезги!

Через комнату натянуты две нитки вроде рыболовных. На них висят разные забавные предметы с оттенком оккультизма. Вместе с тем до странности по-детски простые, потешные.

Ремизов садился за аккуратно прибранный стол, с чернильницей, пресс-папье, курительными принадлежностями; гости – на диван под часы с  кукушкой. Алексей Михайлович доставал свежие книги мануфактуры «Оплешник», созданной в 1950-м силами семей, друживших меж собой: Резниковых, Андреевых, Сосинских. Предприятия, задуманного специально для выпуска его книг (всего вышло восемь): «Не будь «Оплешника», моё имя не существовало бы на книжном рынке», – говаривал он. Тут же предлагал гостям завизировать присутствие в «золотой книге» посетителей. Переплёт коей был украшен рисунками в неповторимом ремизовском стиле.

В 1950-е он редко надолго выбирался из своей квартиры. Кроме как на  могилу жены, Серафимы Павловны, в день её кончины 13 мая (ушла в 1943). В  основном привечая гостей, внимательно их расспрашивая и выслушивая. Например, сын Н.Резниковой – Егор – нередко читал ему сибирские, исландские сказки.

Будучи трудным, труднейшим и даже «искусственным» сочинителем, по мнению критики, филологов, – он очень ценил старшего товарища и друга Розанова. Правда, бывало, засыпал под академические, часто запутанные «мёртвые» фразы последнего: в сложности они вполне могли бы посоревноваться.

В первые годы эмиграции Алексей Михайлович жаловался, мол, его категорически мало и неохотно печатают по причине чрезвычайной «непонятости». Играло, разумеется, роль и то, что настоящим эмигрантом Ремизов никогда, по  сути, не был. Непреодолимая свобода его духа не укладывалась в какие-либо формалистические рамки. Жил он исключительно сам по себе, ни к кому и ни к чему не примеряясь и не привязываясь.

С 1931 по 1949 г. печатание его трудов совершенно прекратилось.

В последние годы, наоборот, его стали довольно охотно брать во все русские зарубежные газеты и журналы – Европы, Америки. Даже в такие, каковые были ему глубоко чужды. Тем не менее, печатался всюду – молчание душило его, угнетало и  тяготило.

У него остались сонмы незаконченного, неизданного. В том числе продолжение «Подстриженных глаз» – «Иверень»: воспоминания о годах тюрьмы, ссылки, литературных приключениях и встречах в Петербурге. Также «Учитель музыки»: из долгого эмигрантского бытия; «В розовом блеске»: трагическая история семьи etc. Единственной предсмертной просьбой было непреложно всё выпустить в свет.

«Когда-нибудь ночью я проснусь, захочу вздохнуть – и не смогу. Я всегда засыпаю с этой мыслью». А. Ремизов

Он не проснулся… так и умер во сне, тихо, беззвучно. Не страдая и не мучаясь. Умчав в бесконечность на корабле с чёрными парусами… К своим родным и  близким, ушедшим ранее. Рядом, на прикроватном столике, напоминанием о «тщетности оков» лежала распечатанная пачка Gauloises.

29 июня 2017

Про Telegram

Не вникая в подробности дискуссии, скажу просто и прямо. Про Telegram. Поскольку человек я, так сказать, невысокого полёту. В смысле среды обитания: не олигарх и не на яхте. И к тому же, поскольку писал уже не раз и не два о криминальных тенденциях в нашем обществе: наркота, терроризм, бандитизм, рейдерство, вымогатели etc. – скажу так.

Из общения с «потусторонней» преступной молодёжью, с их слов, докладываю: собственно через Телеграм в России происходят все (или почти  все) поставки наркоты (особенно наркоты!) и всего того, что собственно запрещено законом.

Хорошо это или плохо, не знаю. Скорее плохо, чем хорошо. Тем не менее, закрыв дуровский мессенджер, да и любой иной ресурс, нелегальные поставки тут же переметнутся на другую площадку, к маме не ходи. Их, онлайн-площадок, – сонмы.

Теперь о причинах и следствиях.

Дураку понятно, что тонны спайса и всякой другой вредной дряни в Telegram – это лишь простое совпадение следствие политики родной любимой партии. Тонны эти не только не запрещающей к ввозу в страну. Но, думается, довольно-таки нехило поощряющей и, мало того, контролирующей этот ввоз. А как иначе? А как бы тогда она, эта дрянь, сюда попала? – хочется спросить.

Это не 5 граммов ганджубаса, привезённые под воротничком отпускным сержантом из Самарканда в «афганском» 1985 году. Это контейнеры. Вагоны. Автопоезда. Идущие в 21 веке  ровным потоком, ровными рядами, ровным строем. Изо дня в день. Из года в год. Как транзитом, так и вовнутрь страны. Что это, мессенждеры виноваты? Телеграмм, Вотсап, Скайп? – который из них.

Или всё-таки, скажем честно, виновны люди. Страну эту, переполненную «фигнёй»: наркотиками, оружием, властными кидками и беспределом, – контролирующие… 

Конечно же, Хлебников не совсем подходит под стандартное определение классика русской литературы. В отличие, скажем, от его духовного близнеца и  предвестника Тютчева. За коим он трепетно следовал и с которым, заочно, яростно спорил всю жизнь, не соглашаясь, противостоя: «Ночь смотрится, как Тютчев, замерное безмерным полня» или «..о, Тютчев туч».

В этом отношении последнему значительно повезло – тут и биографическая близость к гениям 18 в., и знакомство с Пушкиным, Шеллингом, Гейне, окружением Белинского. Может статься, некая поколенческая зависть не давала покою заунывному вечернему страннику, изгою и провидцу, предрекшему 1917-й? «Цари отреклись. Кобылица свободы!»…

Хотя академической ясности и фольклорной простоты у Хлебникова никто не отнимал. Правда, вселенную неприятия и непонимания он прорубил всё-таки вещами невероятно загадочной сложности и прямо-таки мучительной темноты.

Изобретатель инновационных методов, наиболее разрешающих поэтическую задачу, – да. Творец особого бога, особой веры и особого устава – да. Человек, соединивший буйство непокорных строф с буйством природы – да, да, да.

Со студенчества будучи многообещающим натуралистом, Хлебников связал неимоверное разнообразие стилистик, противоречивых, сумбурных, самобытных, – в единую метеорологическую карту полноты окружающего нас мира и… социальной погоды в обществе. Получив общественный диагноз испытателя. И собственный – изобретателя.

Напитанный интертекстом, точнее даже, интеробразом, выходящим за рамки мысленного изваяния, – где пушкинская избушка на курьих ножках превращается во врематую избушку со старушонкой в кичке вечности, – Хлебников до невероятных пределов расширяет границы непосредственно самого произведения. Авторски иллюминированного, эксплицированного в реальность бесконечное число раз.

К четырём гераклитовским символам – земля, вода, воздух, огонь – Хлебников добавляет пятый, важнейший в творчестве: символ духа, воплощённый… в песне: «…когда умирают люди – поют песни».

Возвышая личное, мелочное, разрозненное – до единого и безграничного взлома вселенной. Где бережно сплетённая у окна девичья коса превращается в  Млечный Путь – батыеву дорогу, ведущую человечество в полночью широкое небо. (Как, помнится, когда-то сам Хлебников привёл вашего покорного слугу к поэзии.) Чтобы соорудить из божественной космической гостиной созвездий чрезвычайное происшествие «говорящей куклы»: ведь небо и лирика родственны. Сходно восторгу, экзальтации влюблённых, одно материализуется из другого, и наоборот. Подобно родственности, по своей сути, неистовства стихий и… арифметики. Подобно интимной близости истории Культуры – дикой безбрежности океана. Естеству.

Отчего оказался отвергнутым, не принятым в литературный круг (в начале XX в. – символистский). Потому что всё, им написанное, было слишком и  категорически серьёзно, дабы это понять, восприять от ещё довольно молодого, неокрепшего присяжного студента-провинциала: «косматый баловень природы, и  математик и поэт…» – тут же нарисовывается из жара веков Александр Сергеевич.

Признанные мэтры (Кузмин, Городецкий, В. Иванов, Н. Гумилёв) даже не шевельнули пальцем в сторону безумца, знобимого мистической лихорадкой. Глазами мечущего молнии. Взмахом руки повелевающего облакам и апоплексическим законам громовых штормов ощеривать зубы на враждебный круг гротеска – социум. Не заметив, пропустив (от надменности ли, непомерной занятости собой, – кто знает?) первую, вполне гётевскую инкарнацию мастера, уже тогда перевернувшего вверх тормашками эстетические и художественно-методологические литературные принципы. Основанные не на иерархии временны́х построений, условной предметности и их преемственности. А на иерархии невиданного доселе зверя – слова. Гения, с младых ногтей утверждавшего, мол, абсолютно всё, не противоречащее духу русского языка, дозволено поэту. 

Включая знаменитые хлебниковские отступления – поэзо-картинки, графические узоры, разгоняющие боль тоски. Токмо лишь вселяющие в исследователя филологическую апорию, упирающуюся в невозможность вынуть из хлебниковских слово и видео-образов воображаемое. Как, представим, они без церемоний вынимаются из картин Босха, Брейгеля или Калло, кодирующих сюжеты всецело понятной символикой, пусть и агглютинативно-фантастической акупунктуры. Создавая гипертрофированную мистерию иллюзий, – тем не менее: в  предметном изложении.

Потом, позднее, все они – хором! – воспрянут славословием «идиотических Энштейнов». Но Хлебникову похвальбы уже будут не нужны. 

Неудивительно, что, не привеченного и не понятого в знаменитой Башне искушённых филологов и лорнированных культурологов Вячеслава Иванова, его с распростёртыми объятиями приняла футуристическая поросль. С искромётно-необузданным стихийным чутьём ко всему подлинному, живому. Жадно впитывая и перерабатывая звуковой, интонационный и ритмический строй его строфы. Сделав из сюжета, хлебниковской идеи восстания природы магистральный стержень всего футуристического движения. На фоне которого Маяковский казался лишь догоняющим игроком, полузащитником, чуть запаздывавшим своею мощью, – несомненно яркой, – за передовой мощью мыслей, идей и поразительных фотометрических конструкций-конфигураций Хлебникова-нападающего.

С Ивановым они ещё пофехтуют, перебрасываясь изощрёнными гётевским протуберанцами и пушкинским аллюзиями: «Его люблю, и мнится – будет он славянскому на помощь Возрожденью», – признавая очевидную мету гения, Иванов лукаво, по-фаустовски не хотел нарушать статусов, господних норм течения судеб, источающих хлебниковский ток между различным числом сил, уравнивающих их.

Отмечая, что пройдёт не менее ста лет, пока человечество обратит на Хлебникова внимание. И был прав. И так же неправ.

Ученик-Велимир был обижен. …Продолжая любить дорогого учителя до конца дней.

Послереволюционная реинкарнация Хлебникова происходит одномоментно с посмертным изданием пятитомника в 1928 – 1933 гг. Вернув поэта эстетическому народному сознанию. Вплоть до наречения литературного наследия академическим. Что кстати, полагал Маяковский, могло лишь навредить имени автора, угробить его. Какой же он литературный классик?.. – вопрошал гиперболист Маяковский: – да он обыкновенный учёный, создавший целую периодическую систему слов, снов. Чисел и апофегм-парадоксов, объясняющих устройство макрокосма. Да и микро тоже.

А может, просто бог… замыкающий трепет вселенной. Покинувший бренный мир схоже другому бесноватому владыке – Пушкину, бродяге дум и другу повес, – таким же светлым, молодым.

Полным велеречивых планов и неразгаданных формул…

Со времён послереволюционных лекций, с которыми поэт выступал в городах юга России, Волошин говорит и пишет об интеллигентской «идеологической шелухе», поразившей социум. О безответственности всего русского общества.

Говорит в том числе о социальной «беспочвенности» русской интеллигенции. Которая не смогла убедить народ в том, что он получает из рук царского правительства государственное наследство со всеми долгами и историческими обязательствами, на нём лежащими. Не смогла убедить потому, что в ней самой это сознание было недостаточно глубоко!

Признавался он в том от своего лица и как бы о себе самом – мятущемся, переживающем, не видящем «пурпуру горя» конца-края.

Интеллигенцию, приветствующую Октябрь, Волошин уподобляет (в «России распятой», 1920) герою трагедии, который возбуждённо встречает цветами и  плясками вестника, несущего ему смертный приговор. Принимая того за  жарко-буйного всадника радости и освобождения.

В 1917 году, со слов поэта, интеллигенция и большинство политических партий неистово радовались собственно «симптомам гангрены», – считая их  предвестниками исцеления.

Есть интересное замечание о  литературе и литераторах гражданской войны.

Не эмигрировавшее русское писательство не особо старалось высказываться, во всяком случае, слишком уж открыто, об этих вот волошинских «гангренных» симптомах. (За что его и полоскали. За что полоскали Мережковских, Бунина.) Все свои мучительные размышления об исторической и личной ответственности возлагая в основном на героев произведений. Сверяя совершающееся в современности либо с  сюжетами древности, как тот же Блок, Вяч. Иванов, Бердяев, либо с такими мощными грантами: Гаргантюа и Пантагрюэлем от литературы – как Достоевский и  Толстой.

Не избежал того и Волошин. Поверяя действительность образами из  Достоевского, ища его сбывшиеся пророчества, ища причины, породившие большевизм как историческое явление.

Интеллигенция, бывшая аристократия (сейчас-то аристократов нет!), прекрасно понимала, что режим – чуждый. Все также понимали, что это, увы, надолго. Но никто не мог понять – почему, отчего?! – Оттого-то по-детски и  залазили под кровать, в бессилии прикрываясь спасительной мощью Достоевского. Почему?!

Может, потому что у большевизма глубокие исторические корни? – извечное соседство страшного. Соседство нерусских, не нужных иностранных слов с парадных площадных плакатов: «Аннексия», «Контрибуция», – с булгаковскими нищими, убогими и калечными, сидящими под громадой киевского Собора: «…страшные, щиплющие сердце звуки плыли с хрустящей земли, гнусаво, пискливо вырываясь из  желтозубых бандур с кривыми ручками». – Возбуждённая обманутая, но не ведающая того толпа течёт мимо слепцов-лирников, тянущих за душу отчаянную песню о  Страшном суде.

Соседство страшного, соседство страшного…

«Войте, вейте, снежные стихии,// Заметая древние гроба;// В этом ветре вся судьба России// – Страшная, безумная судьба». – Родившимся в Киеве Волошиным идущий из Москвы ветер ощущается как недружественный, северный, чуждый. Символический ветер истории, не в лучшую сторону меняющий уютный, «божественный и вечный» дорогой Крым: «как синий лёд мой день…». Меняющий мир.

В статье «Россия распятая» Волошин пишет о московском параде в честь победы революции весной 1917 г. Где люди в красных кокардах несут транспаранты, на которых намалёваны «неподобные» выражения. Эти люди не замечают, как здесь же – на паперти – слепцы поют про Смерть, про Казнь, про Суд.

Вид этих нищих тревожно вещает нам о древней истории, о том, что нынешние события имеют корнями ещё глубокое прошлое России. И что это только начало, что русская революция будет долгой, безумно-кровавой. Что мы стоим на пороге новой Великой разрухи Русской Земли, нового Смутного времени.

Поэту же… увы, нет и не будет места в истории. Ему уготовлен тяжкий пушкинский млат судьбы быть изгоем при всех царях и народоустройствах. Ему уготовлена травля, травля, травля…

В дни революции быть Человеком, а не Гражданином:
Помнить, что знамёна, партии и программы
То же, что скорбный лист для врача сумасшедшего дома.

Отношение к режиму он определял как непосредственно научный интерес к  историческому процессу. Ненавидя политику и всё с ней связанное, Волошин поражается, как ни крути, национальному(!) характеру большевизма. Одномоментно признавая за коммунизмом (только не в сегодняшних государственных изводах!) право быть. Признавая близость коммунизма своим идеологическим установкам. Сим образом формалистически разделяя коммунизм и большевизм как понятия онтологического ряда.

Но ведь есть ещё социализм и его составляющие…

Социализм = Энтропия, – реферирует Волошин: «Следовательно, явление крайне реакционное. От марксизма и экономического материализма мои мозги просто тошнит». – Он превосходно зрит фактическую разницу в марксистских намерениях и  в реализации этих намерений на практике: наружу пропускается то, что безоговорочно согласно с марксистской идеологией. А это уже чисто религиозный фанатизм, а не политика! – итожит он.

Вообще Волошин надеялся, что и самый идеологический фронт не будет же «длиться вечно». И потому лучше переждать варварский, изуверский период у себя в глуши. В «Киммерии печальной». Превратившейся в бесплатную колонию для писателей, художников, учёных и всех неравнодушных к судьбам страны, мира. В Киммерии, позволившей Максимилиану Александровичу ощущать русскую литературу, – её приливы и отливы, её мощь и свет, и закат: – у себя дома, не ездя вовне, в Москву и  Питер.

Перепутал карты я пасьянса,
Ключ иссяк, и русло пусто ныне.
Взор пленён садами Иль-де-Франса,
А душа тоскует по пустыне.

Бродит осень парками Версаля,
Вся закатным заревом объята…
Мне же снятся рыцари Грааля
На скалах суровых Монсальвата.

Невзирая на толпы коктебельского народу, радующего глаз, великий творец киммерийского счастья был безнадёжно болен, внутренне одинок и потерян… Надев когда-то маску мучительной учтивости, – не позволявшую посторонним пробраться ему в душу, – он так и не снял её до конца дней.

Друзья отмечали, что в последние годы он как будто преднамеренно не хотел жить. Устал… До первого апоплексического удара оставалось совсем, совсем немного времени.

Источник

Вот оно, преимущество жизни в свободном мире… М.Кантор

Все эти жалобы, экстазы, взрывы смеха,
Богохуления, Te Deum, реки слёз,
То — лабиринтами умноженное эхо,
Блаженный опиум, восторг небесных грёз!
Бодлер. Маяки. Пер.: Эллис.

 «Сломанная машина (огромный ржавый мотор, больное сердце корабля) занимала большую часть помещения и выглядела как гигантский сундук, из которого там и сям торчат рычаги и колесики. Стоял сундук посередине и использовался как большой обеденный стол».

Начну с конца, как говорится. Что представляет из себя текст, о коем пойдёт речь.

Честно: предыдущий канторовский «Красный свет» я до конца вытянуть не  смог. То ли слаб интеллектуально, то ли юмора не хватило дотерпеть. Хотя юмором там и не пахло. В отличие от рецензируемой книги.

«Вот это моё!» — воскликнул с первых же по-волошински «акварельных», аккуратно-неторопливых «солнечных» мазков.

Тем более что как блестящего графика, живописца, искусствоведа, да и беллетриста-публициста знаю Максима Кантора великолепно! — многие из его вещей: прозаических зарисовок даже вызубрил наизусть. Просто одну пору пытался составить сборник из его полемических заметок — острых, глубоких, ярких! — периода крайней активности в соцсетях. Но не вышло… — да и не в этом суть. (Хотя палубный хронометр тикает, стоимость дневников растёт.)

А суть — в бесконечных аллюзиях, аллюзиях, аллюзиях…

Тридцатилетняя война 17 в., Робинзон Крузо, Древняя Греция, римские императоры, непредвзятый «софист» Камю, Калигула — прото-люди из пещерных прото-времён. Экстраполированные в вечность неизбежных вопросов: «Империя сизифов, управляемая Калигулой… В какой момент имперская власть становится сизифовым трудом?..» — Похожих императивов, не требующих разрешения, сонмы. Но  есть и те, которые ответа требуют.

Незримо-тонкий юмор Домье. Самоирония, колоритные сюжетные линии. В  общем, ван Остаде, Питер Клас, Санредам, Терборх — все малые, и тем милые, голландцы в одном флаконе. Прикрытые накидкой Рембрандта с неизменно вангоговской оторочкой: «Близость холодного северного моря, катящего тяжёлые волны, повлияла на характер домов: они сжались в тесную шеренгу, плечо к плечу, чтобы согреться под ледяным ветром. Мы дошли до дома номер тринадцать, всё было в точности так, как нарисовано на картинах Яна Стена; он, судя по всему, был парень наблюдательный. Кривая дверь впустила нас в прихожую, и сразу — косые ступени лестницы», — «по-голландски» скрупулёзно выписан интерьер вступления к  роману. (Молчу про вермееровскую кристаллизацию в изображении внешности героев: «Допустим, входит толстый человек. Он не скрывает своей грубой жирной природы именно потому, что духовно он чист. Так понятно? <…> Живот — это парус свободы в океане лицемерия. Жир дан, чтобы согреть искреннее сердце».)

Впрочем обмолвлюсь, «Красный свет» — в некотором роде политический памфлет, как его прозвал достопочтимый литературный критик Виктор Топоров. Я же — критик точно не по данной теме! — не политический я, увы. (Хотя без политики здесь, разумеется, не обошлось. В виде сардонического экзорцизма.)

И представляете, дорогие друзья, насколько я был рад, когда Максим Карлович выслал мне произведение, прямо-таки елеем стёкшее на душу! Тютелька в  тютельку соответствующее моему настроению — как собственно культуролога. И  думаю, его настроению тоже — как давнего приятеля, давнего автора наших с  Глебом Давыдовым «Перемен.ру», давнего сугубо дружественного, — но чрезвычайно беспристрастного(!) и нетерпимого к провокациям, — оппонента и одномоментно беспрекословного моего учителя в плане изрядно пунктуального и по-философски скрупулёзного отношения ко Всемирной истории искусств. Почётного члена оксфордского колледжа Пембрук (Honorary Fellow of Pembroke College, Oxford), почётного академика Российской Академии художеств.

Но приступим…

«Живопись на корабле — отчего бы нет?» — очерчивает автор фабулу романа. В котором русского художника, — с намёком на автобиографичность, — приглашает на почти двухмесячное морское бьеннале внезапно разбогатевший любитель прекрасного. Женившийся на питерской девушке Саше. Не придумавший ничего лучшего, как на свалившееся с небес приличное состояние купить списанный в утиль корабль. Причём списанный в 1917 году!

Судно принимало участие в боях Первой мировой. Следом — пробоина, сломан двигатель. Но это же дом! — восклицает хозяин судна, всю жизнь жаждущий тёплого гнезда. Ведь шлюп гораздо ценнее, чем однокомнатная квартира на окраине Амстердама, каковую, в принципе, мог бы он себе позволить на приобретённое наследство.

Кстати, когда автор выводит на авансцену капитана шлюпа — Августа (аллюзия на «отца отечества» Октавиана Августа), — и когда становится понятно, что впереди светит отнюдь не сладостно-знойное путешествие, мне на ум пришла фраза из Дж. Барнса: «Мужчина на белом коне — это конечно, очень мило, но кому придётся убирать навоз?» — «Есть кому убирать!» — восклицает автор, хитро́ прищурив левый глаз, будто собираясь сделать очередной штрих на холсте. Там, на  затерявшемся в Атлантике острове, взмахнув кистью посреди безлюдного пляжа — напротив внушительного размером мольберта. Вот-вот начатого.

Итак, герой-художник с женой и  ребёнком — на Корабле.

Сразу отметим: радужные грёзы о томном путешествии на большой богатой яхте быстро испарились при знакомстве с неутомимым создателем, инициатором безумного проекта «королём» Августом: корабль оказался древней ржавой скорлупой, какой-то хиппарской мечтой, наполненной фриками из подворотен гершвиновского Гарлема, единственно что голландского изводу. Правда, мечтой, насыщенной мелодиями… — негритянским хоралом, джазом, фанком, всем чем угодно, только не тоской и унынием. Без достоевщинки, так сказать. Хотя и она там-сям выглядывает из ржавых протёкших щелей утлой посудины.

Тут вам и музыкант, и театрал, по совместительству плотник, и профессор Оксфорда — хедхантер. Одним словом, натуральная интеллигенция, может, в каком-то эстетическом ракурсе спустившаяся с небес (в каком-то онтологическом — поднявшаяся: марихуана однако…). Но в любом случае — интеллигенция, богема, хоть и бывшая! — так или иначе готовая осуществить матросские обязанности: бухгалтера, повара, чернорабочего — с личностными оговорками естественно. Причём разговаривающая друг с другом на неком эсперанто — лингва франко. Поскольку коллектив интернационален: немцы-сербы, русские-евреи, итальянцы-французы.

В многонациональном жанровом зерне повествования, — М. Кантор и  затягивает смысловой узел.

Тем не менее, неудобоваримое буйство красок и характеров не успокаивает семью главного героя. Корабль и его народ очевидно были гиблым делом…

В памяти возник беляевский остров погибших кораблей: «…я ведь приехал рисовать — ехал в круиз на океанской яхте, и вот одного дня не прошло, как уже таскаю мешки с какао-бобами в амстердамском порту. Я же хотел в каюте морские пейзажи рисовать… Эволюция мечты меня потрясла!» — изумляется приглашённый на судно Художник.

Но главный герой — оптимист: «Вдруг поверил, что корабль легко построить. А что тут невозможного? Можно построить! И корабль поплывёт. Ведь основа — есть! Вот, стоит на воде огромный железный остов, покачивается на волнах, не  тонет — что ещё нужно, чтобы поплыть? Мачты поставить, палубу постелить. Машину отремонтировать. Паруса ещё нужны. Это что, большая проблема? Это даже  проще, чем написать философию истории. Были бы руки, были бы мозги». — И они все вместе: поэты и философы, — ругаясь и споря, мирясь и ссорясь, — строят корабль.

Тут Кантор садится на испытанного своего конька: коммунизм-социализм, капитализм-либертарианство, пролетариат-угнетатели. И вновь всё в одном флаконе: на Корабле. Ставшем дантовским символом интеллектуализированной чистоты. Подобно былинно-странной, очень знакомой нам державе.

В конце седьмой главы звучит зловещий горн: «Сталин!!» И покатилось…

Вообще тоска по Сталину загадочное чувство, — подчёркивает Максим Карлович на страничке в фейсбуке, будто исподволь комментируя жгучие дебаты героев из книги: — Что-то навроде тяги к суициду.

Любопытно, — спрашивает он читателя, — что сделал бы Сталин с членом Политбюро или, предположим, с первым секретарем горкома, имей сей персонаж (в эпоху холодной войны — и даже местами открытых боевых действий) квартиру в  Париже и зарплату в сто тысяч долларов/мес.?

Или что Сталин сделал бы с министром-миллиардером, возглавлявшим в  прошлом ОПГ (ну, скажем, банду Чёрная кошка), а потом вступившим в партию и  возглавившим теперь отрасль промышленности? И как бы он реагировал на  патриотического радио-, телеведущего (ну, допустим, Левитана), летающего на  уикенды в жарко-итальянское виноградное шале.

И что бы он сделал с президентом (допустим, Калининым), если бы личный приятель Калинина покупал виолончели за два миллиарда долларов, когда в стране инфляция 50% и больницы закрывают. Занятно, как бы себя повёл вождь?

Но продолжим…

Оказывается, в момент, когда очарованное обещаниями землячество усиленно работает, — один из членов команды втихаря спёр со шлюпа центровое — штурвал. После чего извергается вулкан эмоций, взрывая невообразимую бучу мнений! «Югославия, Балканы, Сербия, борьба, свобода!» — несётся с подмосток разворачивающейся драмы. (Ведь хищение штурвала, — ценнейшей и нужнейшей детали, — надо как-то непременно оправдать.)

Своровавший лживо, но пафосно утверждает, дескать, штурвал — его кровный артефакт. И обезумевшая от явного, но цветастого вранья толпа, собравшаяся на  причале, ему верит и вторит. Оттого что он оборачивает тривиальную кражу в  расписной актёрско-поэтический тулупчик, крича во всю глотку, — как умалишённый, — о своей правоте. Всеми правдами и неправдами аргументируя, что именно он — хозяин штурвала. Он! Другого быть не должно!! В доказательство приводя… любовь к ругаемой и всеми атакуемой отчизне: в данном случае — апокрифичной Сербии.

…Затем лживый пройдоха как ни в чём не бывало возвращается на Корабль. И  ему никто ничего не в силах сказать. Потому что — бесполезно. Потому что штурвал украден для высшей якобы идеи о гипотетической якобы свободе гипотетической родины. Идеи, которую тут же подхватили массы, — околдованные диким шоу (байкеров не хватает!), — слухом не слышавшие ни о никакой идее. А  только лишь звонкое бряцание лживых слов, фраз, призывов и пленительных до  посинения придурковатых лозунгов.

Но и остальные обитатели судна не лучше. (Там дофига чего утащат, — шепну по секрету.)

Пока все истязали себя диспутами о равновеличии исполнения желаний, Музыкант взял и пропил якорь: и честно в том признался. Что нисколько не  умаляет его вины, но извлекает из недр прото-сознания мерзкий, гнусный вид оправдания: типа он подлец несомненно, — но свой, «честный» подлец. Итог: живи, бродяга!

Капитан же, вместо того чтобы выбрать минуту и раздавить гадин властным сапогом, рассуждает о божьих деяниях и о том, как сохранить людям богом дарёные черты. Разрешив жуликам и дальше обретаться здесь и даже готовиться к концерту, точнее, спектаклю: нынешней версии «Дон Кихота Ламанчского». (Всё перевёрнуто с  ног на голову — жульё играет Дон Кихота!) Который принесёт какие-то деньги для дальнейшего строительства.

Капитан, несчастный, ещё верит в  успех…

Неистовая фантасмагория противоположностей сопровождается любимейшими авторскими, со времён «Учебника рисования» и далее в романах, рассуждениями о  смысле жизни в искусстве и вне его. О смысле собственно искусства и его отражения — антиискусства, авангарда. Заключающихся в невероятных формах человеческого самоутверждения — под маской политического релятивизма.

 Надо сказать, серьёзные дебаты — от низкого к высокому: от тайного к яви и наоборот — команда затевает постоянно. В том заслуга «короля» Августа: он собрал настолько разных персонажей, что они не могут не полемизировать.

По ходу повествования Кантор даёт первую разгадку галлюцинативного действа пьесы.

Босх. «Корабль дураков». Парусная лодка, стоящая на лужайке и никуда не  плывущая. Команда шумит и митингует. Один колотит по кастрюльке. Другой снял штаны и размахивает ими. Вывод примитивен: вам хочется законов, придуманных неразумными, душевно больными людьми? Извольте, господа!

Извольте думать, сопоставлять, сравнивать. И всё поймёте сами. А корабль дураков идёт дальше… Вернее, пришвартованным пугалом торчит на месте.

Постепенно зрителю открывается вторая разгадка.

Корабль — остров вне цивилизации. Остров Утопии, — где светло и  чисто. (Увы, не наяву.) Утопия подразумевает в себе сегодняшнюю Европу, без диктаторов, империй и тоталитаризма. Объединённую волей и желанием свободных людей.

Неожиданно возникает понимание, что Европа может погибнуть! И погубит её — жадность.

Капитан Август решает спасти Европу, не менее, — возродить этику труда, помочь неимущим, пропащим, убогим, сирым. Чтобы бедные честно работали и строили себе жильё (в сюжетной страте — Корабль). В том глобальный тезис Капитана. В  этом парадоксальный тезис Кантора.

Пусть корабль-дом растёт как дерево. Он будет приглашать, зазывать новых и новых беженцев — и каждая пара рук будет руками ремесленников. Беженцев лишних не бывает, ведь любой из них, не исключено, — квалифицированный рабочий. Корабль скажет тому, кто придёт: строй комнату для себя и ещё одну для тех, кто немощен и стар.

И так, общими усилиями, Корабль превратится в огромный город бедняков-мастеров. В ремесленнический город. В непреходящую мужицкую, раскольническую скорбь по потерянному раю — осуществлённую утопию. Вольное Беловодье А. Платонова — Вечный‑Град‑на‑Большой‑Реке!

Кантор, — совсем как литература 1920-х гг., литература гражданской войны,  — вкладывает исконную правду в уста своих героев, потому что произнести самому это было невозможно! За неуёмное «выпячивание» полегли-пострадали сонмы — Волошин, Андреев, Маяковский… Тот же Платонов. Тот же Мандельштам.

— Вы ревизионист марксизма?

— Ты против демократии? А свобода самовыражения как же?

— …А Энди Уорхолл. А права человека?

— Ты против рынка? Как быть без рынка.

— Против социализма? 

— А я предупреждал вас!..

— Считай, что мечты сбываются. Дарю тебе контейнер прокладок Procter & Gamble!!

— Тебе-то деньги зачем? — в сердцах спрашивает Музыканта профессор-англичанин.

— На музыкальные инструменты!

— Какие ещё музыкальные инструменты?! Банки из-под кильки…

— А я, может быть, виолончелью интересуюсь.

Реминисценции… реминисценции… реминисценции…

Смех превращается в интенсивное движение ума. Слышно, как у читателя проворачиваются шестерёнки в мозгу, когда Художник в стремнине спора вспоминает картину «Жнец» Ван Гога, — которую тот трактовал образом освобождающей Смерти. Почему? — недоумевает публика. Есть дела поважнее, чем творчество, — отвечает автор. Такие как долг республиканца, долг Человека с большой буквы, долг родителя, сыновний долг наконец — жатва Господня. «Смерть — избавление!» — вытаскиваем мы из экзистенциального трюма Льва Толстого.

…Художник, собравшийся в круиз на океанской яхте в компании миллионера с причудами, грезил о бокале белого вина под палубным тентом.

Получил — доисторический платоновский Корабль-государство, где у каждого члена команды абсолютно свои частные планы, несхожие с его. Абсолютно у всех. Мало того, эти планы — ну совершенно не совпадали с капитанскими!

Дальше вспыхивает реально крутой детектив: измена, подстава, заговор; вторая жизнь, второе дно Корабля, нереальное, фантастическое, страшное; семейная трагедия. И… Корабль…

Отчалил? Разворован? Утонул?!

Ребята, если всё расскажу — автор меня убьёт. Хотя я и так перестарался…

Ну, разве что последняя подсказка.

Феллиниевский фильм «И корабль плывёт». Где изображён океанский лайнер, символ предвоенной Европы, некий намёк на «Титаник» — иллюстрация к работе Шпенглера «Закат Европы» одновременно. «И пришла Смерть — и вдруг стало темно…»

Посвящение к роману следующее: «Эрику Хобсбауму, который обещал мне показать карту острова сокровищ, а потом взял и умер». — В сопроводительной корреспонденции М. Кантор добавил: «…Но там, понимаешь, Фунт, про европейское единство и интернационализм говорится. Надо чтобы поняли».

— Надо чтобы поняли… Надо чтобы поняли… — повторяю я в полной прострации, распутывая клубок безбрежных смыслов. В уверенности, — будто понимание зависит непосредственно от меня. Мол, уж кто-кто, но наш-то русский читатель обязательно поймёт книгу и оценит. Оценит и примет — как никто другой. Уверен: примет! Тем более что от меня это нисколечко не зависит…

P.S. Да, и в заключение. Азарт, он же «Принц Савойский» в стародавние времена, — название крейсера. Бывшего ранее австрийским, завоевательским. Сродни Утопии Томаса Мора: государству пролов, идеологов и торговцев. В отличие от утопических поэтов, стражей и философов Платона. Перекликающихся друг с другом с бодлеровских маяков:

Это пламя и плач, богохульство и  credo,
Становились отравой, как наш алкоголь,
И борцов никогда не венчала победа,
Но в несметных сердцах унимали вы  боль.
Перевод: Гелескул

Что объясняет финальная ремарка: «Перед вами машина, — вышел на авансцену Капитан. — Это идея, это содержание нашего корабля. Она жива, наша машина. Только кажется, что машина сломана. Идею нельзя истребить. Просто машина давно не работала. Если механизм почистить, смазать маслом, восстановить детали, то  машина заработает. И тогда корабль поплывёт!» — Аллюзии, аллюзии, аллюзии…

Или мне уж мерещится?

Январский день. На  берегу Невы
Несётся ветер, разрушеньем вея.
Где Олечка Судейкина, увы,
Ахматова, Паллада, Саломея?
Все, кто блистал в  тринадцатом году –
Лишь призраки на  петербургском льду…»
Г.Иванов, необыкновенно соответствующий стилю Вертинского.

...Восемь лет в Китае. Успех даже больший, чем у самого Шаляпина. Одновременно шлёт в советское правительство многочисленные просьбы о  возвращении на Родину. Отказы. Отказы…

И вдруг!..

Вроде бы забрезжила надежда: «…Это господь меня наградил за скитания и  унижения в эмиграции и любовь к людям… Теперь в России я вижу свою миссию в  том, чтобы рассказать там о страданиях эмиграции, помирить Родину с ней!» – Но  Великий кормчий начал уже разбираться с теми, кто, не подумав, позвал, – причём от имени комсомола, – Вертинского домой: что-то тут было подозрительное и  непатриотичное. Не шпионы ли они?.. И вновь отказ. Шёл 1937-й.

 Последняя остановка. Родина. 1943 г.

«Все пальмы, все восходы, все закаты мира, всю экзотику далёких стран, всё, что я видел, чем восхищался, – я отдаю за один самый пасмурный, самый дождливый и заплаканный день у себя на Родине».

«Пусть допоёт», – предваряла возвращение Вертинского милость Сталина, коротко и надменно выраженная двумя словами.

…Снова бесконечные гастроли: Мурманск, Ереван, Рига, Петропавловск-Камчатский. Исполняет новые вещи: «Доченьки», «Пред ликом родины», «Дорогая пропажа», «Памяти актрисы», «Последний бокал», «Ворчливая песенка». Писал и пел «Сталина», что ж делать… Это стоило того счастья, что он  испытывал. Кавказ, Украина, Урал: «…Я счастлив первый раз в жизни по-настоящему. У меня есть родина, семья и угол. (…) Больше мне мечтать не о чем».

Часто вспоминал прошлое, сочинял мемуары. Понимал, что если бы не уехал из СССР, ему вряд ли удалось выжить – примером тому судьбы близких людей – С. Третьяковой, В. Сабининой, В. Маяковского. (Кстати, Маяковский, по  свидетельству Ю. Олеши, всегда высоко ценил талант Вертинского.)

Мотивы и образы его творчества казались несовместимыми с Прогрессом, с  идеалами и задачами молодого советского искусства. Нестираемым пятном в  биографии оставалась драматическая песня о погибших юнкерах, неслучайно признанной своей в белой армии. Помните, в «Днях Турбинных» её напевали юнкера: «И когда по белой лестнице Вы пойдёте в синий край…». – Алексей Турбин машинально повторяет эту строчку перед гибелью.

Вспоминал нелёгкую эмиграцию: невыгодные оскорбительные ангажементы за  кусок хлеба, обиды, отвращение, хамство публики и хозяев кафешантанов, удачные приобретения и тягостные потери. Запись грампластинок, на которых не удалось сделать состояния.

Приезжие советские люди, не стесняясь посмеивающиеся над гнилым капитализмом, казались на Западе пришельцами из других галактик: «Ну почему у  них всё такое убогое, бедное, провинциальное?» – спрашивал Набоков. Может, потому что они действительно «…жили тогда на планете другой»? – И всё равно его тянуло домой.

…Вспоминал шанхайскую травлю последних лет эмиграции. Впрочем, как и  всемирный нереальный оглушительный успех.

Боготворил шанхайскую страсть, позднюю, нежданную, посланную искуплением: «Она у меня, как иконка…» – называл он Лидию Циргвава-Вертинскую. Появившиеся потом ангелы – две дочки – наполнили оставшиеся годы бродяги-странника счастьем и семейным смыслом.

Не обходилось без курьёзов.

В 1951-м Вертинский был представлен к Званию лауреата Сталинской премии 2-й степени. (За роль кардинала Бирнча в фильме «Заговор обречённых».) 

Когда пришёл в Министерство культуры для заполнения необходимых документов, молоденькая секретарша подала анкету. 

А.Н. сказал, мол, плохо разбирается в  формулярах и попросил девушку помочь. И вот она заполняет соответствующие графы: ФИО, год и место рождения и так далее.

Наконец осведомляется:

– Вы – заслуженный артист?

– Нет.

– Народный?

– Ах, душенька, – улыбнулся певец, – у меня, кроме мирового имени, ничего нет.

«Да… Чудеса… Всё, о чём я мечтал, стоя в маленькой церкви кадетского корпуса у заутрени (как я буду знаменитым и буду стоять во фраке… и все будут на меня смотреть!), это всё сбылось… Но тогда, когда мне это уже не нужно»:

Как жаль, что с годами уходит
Чудесный мой песенный дар.
Как жаль, что в крови уж не бродит
Весенний влюблённый угар.

И вот, когда должно и надо
Весь мир своей песней будить,
Какого-то сладкого яда
Уже не хватает в груди… 

И только в забытом мотиве,
Уже бесконечно чужом,
В огромной, как век, перспективе
Мне прошлое машет крылом.

…А на вопрос «зачем?» ответила дочь Вертинского – Анастасия, обворожительная и великолепная русская актриса:

– Я поняла, что могу жить только в России. С одной стороны, чувствуешь себя за границей экзотической птицей, тебя холят, лелеют, буквально смотрят тебе в рот. Но вот заходишь в Париже в кафе, садишься за столик, смотришь, по  тамошнему обыкновению, на улицу и понимаешь, что никому мы тут не нужны. А  вечно служить экзотикой невозможно. Любопытно, если я там заболеваю, то дома выздоравливаю. Буквально по дороге из Шереметьево.

После поездки Хрущёва в США совместно с главредом Известий А.Аджубеем, по совместительству зятем Никиты Сергеевича, — Грибачёв (орденоносец, Сталинский лауреат) со товарищи создали большой коллективный труд под названием «Лицом к лицу с Америкой». По праву получивший Ленинскую премию — первую в истории СССР награду именно за выдающееся публицистическое произведение.

Много внимания, несмотря на общественно-производственную, так сказать, занятость, Николай Матвеевич уделял путешественническим заметкам. Дав ход ставшему в дальнейшем сверхпопулярному литературному, радио-телевизионному жанру путешествий — с поиском оперативно-журналистских форм, синтезом дневниковых и одномоментно репортажных новаций. Относительно, кстати, свободных от пропагандистских шаблонов. Что, честно говоря, дорогого стоило в сфере СМИ. И что в полной мере стилистически перенял журнал «Советский Союз», по-эквилибристски виртуозно соединяя партийный пафос с истинно творческим, новаторским подходом к качеству материала.

Балканский, Сибирский, Кавказские циклы. Великолепные стихи об Урале. Вообще Николай Матвеевич, в роли спецкора московской прессы, объехал почти три четверти земного шара! Отчитавшись пятью значительными опусами «путешествий».

Книга «Десна-красавица», к слову, родилась из ежегодных весёлых походов по родной реке Десне, с приятелями — поэтом С.Смирновым, журналистом А.Кривицким и др. Будто подтверждая изречение Чернышевского о подобных стилевых экзерсисах. Оборачивающихся своего рода лёгкой непритязательной раскраской личных приключений, чувств и мыслей отдельного человека в столкновениях его с другими людьми; «людьми, жизнь которых тем любопытнее для нас, что они живут в условиях иной обстановки, нежели публика, для которой предназначается книга…».

Одновременно являясь образчиком высокого «штиля» и драматизма — в виде новелл «У чужого огня», «Старые окопы». Перемежающихся цитатами из справочников и путеводителей, полезными советами, отрывками записных книжек, беседами с обывателями: матросами, бакенщиками, паромщиками.

Путевые заметки характерны мягкой интонационностью, разносторонностью. Страны поданы и в положительном, и отрицательном срезах. Повествователь добр и по-братски дружелюбен. Ежели речь касалась непримиримых врагов социализма, Грибачёв аккуратно переходил в ракурс сатиры и памфлета.

Мельбурнская Олимпиада 1956 года («Звёзды Австралийские»). Книги о южных, центральных, северных Штатах: «Дым над вулканом», «Семеро в Америке», «По ту сторону». В которых плодотворно освоены традиции американских очерков Горького, Маяковского, Ильфа-Петрова.

Тут и разговоры, диалоги с попутчиками, рассуждения о кинобурлесках; и  авторские отступления — вплоть до состояния детской преступности. Метафоричность, символы, ассоциации: «цветок-пропеллер», «ветер пробует клин овса», «как ракеты, шипят жуки».

Да, контрасты. Да, восхищение достижениями, техникой. Но Грибачёв под сияющими небоскрёбами не млеет — до мозга костей советский, он почтительно склоняет голову перед явными плюсами. Не щадя очевидные промахи, недостатки, минусы, зацепки.

Так, в США, — на взлёте вдруг взрывается самолёт. Погибает сорок пассажиров.

Следствие установило причину трагедии: «какой-то молодой и набожный человек, провожая родную мать, подсунул в её чемодан бомбу замедленного действия, рассчитывая получить наследство и тридцать с лишним тысяч долларов страховки»... Причём страховку он производит в специальном автомате в аэропорту.

Или, к примеру, — интервью:

— Для чего учится молодой американец? — спрашивает автор студентов-собеседников.

— Как для чего? — недоумевают те. — Чтобы купить дом, автомобиль.

— Ну, а дальше? Дальше?

— Не знаю… — слышится ответ.

«Да и как он может знать это, — резюмирует Грибачёв, — если очень многие американцы, в том числе и известные политические деятели… не могут ясно ответить на вопрос, имеющий решающее значение для жизни каждой страны и каждого народа, на вопрос — куда идёт Америка?»

«Советские учёные забросили свой спутник с помощью лаптя или его туда забил с футбольного поля Эдуард Стрельцов!» — взрываются сенсацией таблоиды.

Интересно, что в пору пребывания Грибачёва в Нью-Йорке — СССР запустил первый спутник. Что тут же отразилось в оперативных статьях-репортажах: «Бэби-луна над Нью-Йорком», «Вокруг спутника». Где отлично изображены растерянность, испуг, смятение официальной Америки. Синхронно радостное изумление и поддержка простого народа. И где собственно Грибачёв дал толчок прессе к использованию переиначенного оптимистически-символистского лозунга Маяковского, а в конце 50-х, конечно, Хрущёвского «догнать и перегнать Америку» — «Догнать Советский Союз!»

...Пресса тут же приняла лозунг к повсеместной печати: мол, отстают американцы-бедолаги, хотят сравняться, да не могут.

В 1960 г. издан трёхтомник избранных сочинений — многотрудный итог 35-летнего творчества. Пронизанный, разумеется, войной, боевыми впечатлениями, любовью к родине, памяти павшим. Лирика, природа, бескрайне чувственный патриотизм. Думы о неизбежной Победе:

И если мой уже визжит осколок
Иль сердце пуля глупая пробьёт,
Не надо лиц и мыслей невесёлых,
Пусть я упал — через меня, вперёд.

Во второй и третьей частях цикла — стихи о разных странах: Румыния, Чехословакия, Болгария, непокорённая Корея. Ну и, естественно, Россия: Кавказ, родная Брянщина, колхозная молодёжь — комсомольцы-бригадиры, электромонтёры, офицеры. Всё покрыто необычайным лирическим флёром, как родники туманной дымкой:

...В лугах костры всю ночь горят,
Косари у свежих копен спят,
Лишь в затонах перепёлки
Сенокос по-своему бранят.

Н.Грибачёв прожил нелёгкую долгую, но в профессиональном плане счастливую жизнь.

У него нет предпочтений, кроме безоговорочной победы над фашизмом, идей соцреализма и веры в коммунистическое будущее. В напитанных событиями путешествиях он никогда не задавался вопросом типа что лучше: там или здесь. Ответ однозначен. Да  и не могло быть иначе: «...мы знали, что «Фашизм — это война!» и вся наша жизнь готовила нас к войне», — заявлял Николай Матвеевич.

...Однажды после войны Паустовский, грузинский поэт Симон Чиковани и Федин рванули проветриться в Пицунду.

Прибыв, друзья, ясное дело, сразу же направились к морю. Они тут же отыскали на пляже множество перебелённых прибоем древесных корней. Напоминавших то ли диких зверей, то ли маски древних скифов, также Дон-Кихота с копьём в руке.

Во-вторых, обнаружили загорелые черепки и, разумеется, решили, что это черепки эллинских ваз. Иначе и быть не могло, потому что у ног чуть пенилось золото волн, принесшее в Колхиду корабль Язона.

И в-третьих, главное, — наткнулись на чёрную пиратскую бутылку! Федин немедля засунул в неё клочок бумаги. Закупорил плотнее пробкой и бросил на съедение стихии.

В послании неведомому адресату было всего три слова: «Для жизни — жизнь!!»

Очерчу по моему мнению ключевые романизированные вехи писателя — акупунктурно:

1920-е: «Города и годы», «Братья». Революция, искусство, гуманизм, новый герой, свежий образ времени: всё на стремнине, верхотуре литературного процесса. Новаторство, — по-хорошему, по-советски порождённое эпохой, — продиктованное ею, весомо и ответственно отвечающее ей.

1930-е: «Похищение Европы». Самозабвенный поиск, пусть не всегда удачный. Подчас, быть может, поучительный не столько свершениями, сколько опытом. Но поиск талантливый, лежащий на магистральных путях русской прозы. И «Санаторий Арктур», и книга «Горький среди нас», и маленький роман «Я был актёром» — интереснейшие духовные изыскания. Как метко нарёк тот период Эренбург: «День второй социалистической революции».

1940 — 60-е гг.: трилогия («Первые радости», «Необыкновенное лето», «Костёр»), каждый роман которой поражает ярким художественным решением проблемы: коллизии «искусство и жизнь». Трилогия, без коей нельзя сколько-нибудь полно представить литературный процесс тех лет, поступательного движения всей русской советской литературы.

Последние двадцать лет жизни Федин обретался на даче в Переделкино (1960 — 70-е гг.) — известном во всём мире месте сбора литераторов.

К нему, первому секретарю (1959 — 1971) и председателю правления (1971 — 1977) СП СССР, шёл и шёл пишущий люд, журналисты, друзья. «Я сам — старый газетчик, — часто говаривал он, — и хорошо знаю, что такое газетная срочность… Звоните, не стесняйтесь, если дело серьёзное и время не терпит, а ещё лучше приезжайте!!»

Там, в двухэтажном доме по ул. Павленко, 2, поднявшись по крутой лестнице на второй этаж, — где находился рабочий кабинет, — и можно было его застать. Стоящего руки за спину у окна, глядя в нескончаемую ширь, — за густую зелёную полосу подмосковного леса. Казалось, Федин о чём-то доверительно беседует с живописным пейзажем: одушевлённым портретом природы, словно с давним верным другом. С которым хочется рассуждать об очень важном.

О чём он думал тогда, в минуты одиночества?..

Может, о том, как осенью сорок первого, перед эвакуацией, немцы каждую ночь бомбили Москву? С качающимся воем шли с запада в точно назначенные часы фашистские эскадрильи. А вокруг обожаемого Переделкина стояли морские зенитки, открывавшие сосредоточенный беглый огонь. И как осколки снарядов сшибали сосновые ветки и били по крышам писательских дач.

Уже тогда он беспрекословно думал и говорил исключительно о скорой победе! Только о ней и ни о чём другом.

— Это мой старый собеседник, — указывая на лес, оборачивается к посетителю. — Проходите, пожалуйста.

Опытный жёсткий редактор, великолепный стилист, тонко знающий и слышащий родной язык, фразу, фабулу, слово, Федин всегда с величайшей тщательностью держал корректуру, вычитывал и правил текст, доводя его до высшей кондиции. Что, присовокупим, переняли и отмечали затем в публицистике его младшие товарищи и ученики А.Твардовский, К.Симонов, Ю.Трифонов, Н.Евдокимов.

Для скрупулёзной правки Константин Александрович просил давать ему гранки с просторными широкими полями. Нередко бывало, поля эти исписывались сверху донизу, — что являлось образцом неутомимого редакторского труда.

Сохранилась интересная поправка в одном из присланных ему очерков о некоей страшно удачной поселковой рыбной ловле. Где повествование шло о том, как опешивший селянин вытащил из озера столь громадного сома, что, взвалив тяжёлую скользкую тушу на плечи, от возбуждения даже не обратил внимания на огромный и длиннющий рыбий хвост, далеко, метров аж за пять(!) полощущийся по земле. «...наверное, и рыбакам надо соблюдать меру в своих рассказах», — шутливо отметил Федин, — сам заядлый удильщик, — на полях гранок.

— Хотите анекдот? — хитро обращается он к очередному гостю. — Так вот, больной пришёл к врачу. Тот, дымя папиросой, сразу же принялся внимательно осматривать пациента:

«Курите?» — спрашивает врач, — «Да, грешен, есть такое…» — «Надо немедленно бросить! Це очень вредно», — «Позвольте, доктор, нечто подобное слышать от вас весьма странно: вот и сейчас, на работе, вы не выпускаете папиросу изо рта…» — «Правильно. Но это ведь не я бегаю по врачам».

Федин достаёт, набивает «Золотым руном» и поджигает просмолённую трубку, с которой, кажется, никогда не расставался. С явным наслаждением закуривает.

— Так обстоит дело и с моей впечатлительностью и рассеянностью, — продолжает Константин Александрович: — У автора в момент работы над рукописью существует органическая, почти биологическая потребность жить только в ней, в  будущей книге… Я тоже хочу быть, постоянно сейчас находиться в рукописи, и  поэтому приводится в некоторой степени дозировать, регламентировать свежие, острые, злободневные впечатления…

Посетители задавали вопросы, получали ответы. Но, разумеется, больше всего им нравилось и с нетерпением ожидалось, когда Федин незримо выплывал из русла всяких необходимостей и начинал живо и непосредственно рассказывать о жизни, о писательской сути, философии времени, о нравах и обо всём на свете. То  было счастьем, когда такое случалось! — под настроение, под погоду, под крепкий любимый чай, табачок, неважно…

И тогда каждый, пусть уже давно заслуженный хроникёр, член всяческих союзов и обществ становился простым учеником, будто на университетской лекции журфака.

— Или возьмём, к примеру, Ромена Роллана… — Константин Александрович затягивается, погружаясь в далёкие довоенные воспоминания периода лечения за границей.

«Сегодня годовщина смерти моего папы, — встретил его однажды Роллан с чёрной траурной повязкой на правой руке. — Он умер в 94 года. А когда ему исполнилось шестьдесят, он взял в руки стамеску, сверло, буравчик и долго упоённо трудился над тем, чтобы украсить домашний буфет резьбой». — Невероятный буфет и поразил в первую очередь Федина необыкновенным, уникальным ламбрикентом при входе в жилище Роллана.

«Таким был мой отец, — заключил Роллан, — с которого я, можно сказать, и  списал своего резчика Кола Брюньона!»

— Вот так оно выглядит — творческое долголетие, — на примере отца Ромена Роллана подытоживает Федин важнейшую тему в судьбе каждого человека, вне зависимости от его пристрастий: литературных ли, филигранно рукотворных, мастеровых: — Художник, если он действительно считает себя таковым, не в силах найти своё место в пассивном созерцании. Деяние — живая плоть искусства. Впрочем, не  будем забираться в эстетические дебри…

— Литература — часть жизни. А в жизни мира, который только что был тревожно освещён зловещими выстрелами в Далласе, — не преминул шагнуть в сторону политики Константин Александрович, — крепнет голос великого созидания! Но… «Пока художник чувствует силу в чреслах, он родит и не вспоминает о рождённом», — нередко воспроизводил Федин в 1960-х гг. слова одного из любимейших персонажей Р. Роллана — Кола Брюньона.

Как-то раз друг и соратник Наум Мар, немолодой уже обозреватель, корреспондент и редактор «Литературной газеты», — будучи у Федина в Переделкине, — увидел на столе готовый кусок «Костра». Попросил разрешения взглянуть.

— Почему же вы не отдаёте печатать в «Новый мир»? — удивился Наум Иосифович, нашедший прочитанное великолепным!

— Это ещё не мой уровень, вот и не отдаю, — ответил Федин. — В романах мы, к сожалению, жутко поспешаем. А ведь это малоподвижный жанр. Вряд ли следует делать его слишком оперативным и лёгким. Всё равно он не обгонит очерк, служащий живым, ухватистым, приемистым инструментом разведки в литературе. В сегодняшнем очерке — большие успехи. Его возможности чрезвычайно широки, что доказано, например, Смуулом, написавшим очень хорошую «Ледовую книгу». Роман требует немалых накоплений и глубокого фундамента. Но традиция романа в советской литературе, в  русской особенно, так глобальна, что будущее и здесь подаёт нам необозримые надежды.

— Вспомним минувшую Великую Отечественную: почему в трагические для народа годы читатель искал и требовал «Войну и мир» Толстого? Потому что она полна мыслей. Потому что она нескучна. Она — концентрация, средоточие идей. Как точно выразился Твардовский: ««Война и мир» — одно из самых сжатых произведений мировой литературы». А читать нынешние «телеграфные романы» сплошь и рядом бывает ужасно тоскливо — это пустое яйцо: кроме скорлупы в нём, увы, ничего нет! С помощью одной формы нельзя решить проблемы литературы. Они решаются прежде всего мыслью, впаянной в присущую ей форму. Какова мысль — такова и форма.

— Вообще ядерный век, если его понимать как век сверхнового оружия, — это не жизнь, а смерть. Смерти не нужны романы, не нужна литература. Стало быть, дело не в размере, а в том, чтобы думать преимущественно о сути вещей — «семени дней», тогда и романы будут нужны. Роман вмещает жизнь. Писать роман, как заметил однажды Лев Николаевич, — значит писать жизнь. ...Да, — вскидывает руки Федин, — и никогда нельзя забывать об эффекте занавеса!

Самое обсуждаемое

Популярное за неделю

Сегодня в эфире